Кришнамурти с Дэвидом Бомом, физиком, нобелиатом, протеже Эйнштейна, в Броквуд-парке прогуливаются, беседуют. Бом: “У меня возникло ощущение мысли в ее отношении ко времени. Что прошлое и будущее присутствуют вместе и существует движение какого-то иного рода, что движется вся модель в целом”. Кришнамурти: “Продолжайте, сэр”. Бом:

“Но я не в состоянии нарисовать, как она движется. В некотором смысле она движется перпендикулярно направлению между прошлым и будущим. И тогда я начинаю думать, что движение проходит в ином времени”. Кришнамурти: “В том-то и дело. Не существует ли разум вне времени и потому никак не соотносится с мыслью, которая есть движение во времени?” Бом: “Но мысль должна иметь какое-то отношение к разуму?” Кришнамурти: “Разве? Это вопрос. Я думаю, что связи меж ними нет”. Помнишь, в Чидамбараме, эти плоские пирамиды до облаков, испещренные барельефами, как гигантские микросхемы. Входим, спускаемся в подземелье. Сумрак, факелы и эти до пояса голые монахи-атлеты на маленькой сцене у алтаря. Разминаются телом, духом, диспуты вперемеж с лаптой. Сели напротив, смотрим: то ли дворик платоновский, то ли блоковский балаганчик, пожизненный, под землей.

Да, пора, пойдем уже, два без четверти.

Поезд пришел, вдохнул людей с пола и выдохнул на рассвете – в океан.

Он был светло-коньячного цвета. Волны играли буксиром в миле от берега меж двумя островками, как кошки с мышью. На одном из них, как на тумбе, – статуя Вивекананды с факелом, как Свобода или наша

Родина. На другом, куда пытался причалить этот мышиный буксир, – то ли храм, то ли мавзолей, как вздувшаяся мозоль, прижженная йодом. За ними океан темнел, зеленея. Улица вскипала торжищем и тянулась за город вдоль обрывистого берега с лежбищем валунов внизу.

Продвигаться в этих вязких потоках и завихрениях чернецов становилось все трудней. Они прибывали с каждым часом, выгружаясь из поездов, роем, покрывая холмы, заплетаясь в эту ярмарочную улицу.

Чернецы, мужчины, скупающие все, что блестит, сверкает, звенит; торгуясь, радуясь, хвастая друг перед другом, гурьбой, как дети.

Будто бредем сквозь черный корабль черной воды, трюмы сокровищ.

И вдруг – этот корабль будто раскалывается, раздваивается вода, и в этом проеме, расщепе, размыве они возникают: слепцы. Идут, связанные веревкой, поют, подняв головы к небу, идут на нас, а отойти не можем в сторону, некуда, черный коридор. Чуть впереди идет женщина с запрокинутой головой и губами во все лицо, поющими – одну ноту.

Будто круги в небе ею обметывающая. И рука вперед вытянута, ладонью кверху. На плече торба, как мешок парашютный. За ней музыканты с волынками, тарелками, ветхими ящичками на ремне. Уже вплотную к нам, сквозь нас, по лицу мазнуло рукой, развернуло, запутались, тянет бреднем, идем с ними, внутри, не дотянуться мне до тебя, меж нами трое, поют, и эти веревки, не выпутаться, и не остановишь, солнце восходит, видим его, из воды вздымается, в пол-океана зарево, волны накатом бьют в берег, брызги взметает и сыпет ветром в лицо, идем мокрые, в этом бредне по пояс, они по пояс нам, как лилипуты, в пестром тряпье, мокром, рваном, с запрокинутыми головами, ртами поющими и глазами распахнутыми, как часы без стрелок, – туда глядящими, вверх, где мы, над ними. Идем, как тело, одно, разрубленное, недоразрубленное, висящее на этих тикающих поджилках, как на веревках. Идем, и улице этой конца нет, и песне этой с остановившимися глазами, и этой разваленной хижине тел, плывущей над краем, за которым уже ничего нет, кроме волн, и брызг, и радуги в этой взметенной мороси. – Пой, пой, – говоришь, – смотри: идет, поет, запрокинув голову, с заплющенными, как роженица, кричит и плачет, вцепившись в меня рукой. Ты, – говоришь, всей дрожью, – ты, ты… – Тише, – вжимаю тебя в себя, – ну, тише, всё уже, всё прошло… – Смотришь в глаза, невидящими, как со дна. Губы трогаешь этим талым, как лед: да, да… Одни стоим, над обрывом, под одной шалью, твоей, белой, спиной к стране. – Пойдем, – говорю. – Спиной вперед. Дальше пути нет.

Храм

Счастлива. Ты так бесстыдно счастлива, что смотреть на тебя – щуриться, прикрываясь рукой, так лучишься. Кто б мог подумать!

Скользнула в Индию, как в платьице ситцевое, и кружишься, танцуешь.

Такое родное, ладное, все поет в тебе, льнет друг к другу. Как же мне жить с тобой, любить тебя, когда ты так далеко впереди, бежишь, танцуешь, чуть не в небе. Там бежишь, впереди, в детстве. А я карту мусолю, какой это океан, спрашиваю, сидя у кромки его, в Керале, на западном побережье. А ты бежишь по воде, смеешься. Спроси индуса, пожмет плечами: синий. Он у них на заднем дворе, океан. Был, будет.

Какой? Кто его знает. Сейчас синий. А я карту смотрю, неужели и этот

– Ындийский, как тот, на восточном ее берегу? А там что – Африка, за горизонтом? У тебя на плече сумочка из кокоса. То есть просто кокос, лысый, на молнии, а в нем сумочка, как плацента, яичко от птицы Рок.

А в нем газета. В газету завернут храм с поющими колоннами, поющими камасутру. А за колонной в сумраке девочка, черноглазая, с красным цветком, заплетенным в волосы. Долго следит за тобой, выглядывая из-за колонн, перебегая. И вдруг протягивает тебе на ладони этот сверток с пуджей, сласти молитвенные. И исчезает, не отходя. Там они, открой сумочку, и девочка там, язычок молнии чуть надломан.

Тируванантупурам. Хоть имя дико… Ну-ка скажи еще раз. Пожалуйста, говоришь. Кстати, здесь где-то наша японка… Тара. Да, Тара в

Тируванантупураме, приехавшая из Вайташваранкоила. Вот это я понимаю. Погляди в окно, может, увидим ее. Нет, не время. Ее можно увидеть лишь на закате, стоит, как суслик, на солнце смотрит. Или же на рассвете. Чудо – дважды на дню. У тебя есть чудо – дважды на дню?

А у нее есть. Не может этого быть, понимаешь, солнце, которого быть не может, – вот, восходит. А потом она падает на все четыре и носится по земле – люди, фрукты, улицы, постирушки, но внутри нее все стоит этот изумленный суслик с лапками у подбородка и приоткрытым ртом. И вот приходит письмо в Японию, ей, Таре, от ее подруги Ханси, уже пятый год живущей с нашим свами в каком-то

Ришикеше, на севере Гималаев. Таре – двадцать семь, хотя выглядит едва ли совершеннолетней. Она одна. У нее в окне нет Фудзиямы. У нее внутри сад, страшный, куда нельзя. Она слышит птиц – оттуда, из-за высокой стены. Она слышит мужские их голоса, женский клекот. Она вырезает бумажных журавликов и ставит их на подоконник. Зима, думает, много снегу насыпало, тихо сидеть в этот год Собаки.

Приехали. Посиди здесь, я сейчас. Река, лодка на ту сторону. Там дворец, бывший, британский, полуразрушенный, доживающий как отель у причала, которого нет, только лодка – на ту сторону, где по утрам отходит речной трамвайчик – вверх, на север, по исполосованному затоками и каналами побережью. Такая вот индийская Венеция величиной с Херсонскую область. Только вместо города – пальмы, хижины, запустенье. И этот трамвайчик то трется бортами о берега, то выходит в бескрайнюю рябь с вешками, на которых цапли сидят, читают донный пергамент, и за кормой, как осьминог, муть волочится. А где-то там, слева, за всем этим, рукой подать – океан. Рукой, которой нет.

Плывешь, спеленат в этот солнечный саван неба, берега, тихого, цвета мумии, с веером пальм – там, вдалеке, в чуть приутопленной смугло-песчаной руке. За которой, наверное, океан. Этот град светлый. От которого тянет Богом и смертью. Или Богом и женщиной.

Это ангелы так, волнуясь, натираются об него, как собаки, скользят щекою, гонят волны. Там, наверно. А здесь бегут вдоль канала голые дети, из земли выскакивают и бегут, опережая корабль, кричат нам, сидящим на выжженных досках пустынной палубы: “Пэн! Пэн! Гив ми пэн, плиз, мистер!..” И отплывают за корму, вязнут в воздухе, застывая, светясь, как смола. Плывем, никого в рубке, руль заклинен, два капитана, пятнадцатилетних, лежат на носу, на бухте каната, голова к голове, обнялись, дремлют. Солнце плывет над ними, никого в рубке, муть за собой волочит, желтую, осьминожью. Марево, тишь, рокоток винта. Рыбаки лодки носят с берега на берег. Перед носом берут их, лодки, и переносят, по грудь в иле, а потом и над головой вода.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: