Оглядываемся: вон они, уже позади, вышли на берег, глиняные, только что сотворенные. Смотрят в лодку, думают, сохнут. Потом берут ее на руки и в кустах скрываются. Другие выходят, с другой лодкой, несотворенные.
Помнишь, на Пролетарке, в Москве, нас приютили на месяц, хозяин уехал, оставил кота, рыжего перса, он занимал полквартиры, царь,
Дарий, а мы в маленькой комнате, не спалось, бродила по Сети, искала
Индию, что попадалось, а кот бесшумно входил в комнату и ложился рядом со мной, щекой на твою подушку, вплотную к моим глазам, спящим, глядел, не мигая, в лицо и смаривался, потом кричал среди ночи, стонал, жаловался непробудной вскинутой головой.
Восстание сипаев в 1857 году началось потому, что бумажная обмотка патронов к новым ружьям Lee Enfield была промаслена говяжьим жиром и перед зарядкой патрона ее нужно было срывать зубами. В Чинае змеи захватили здание суда. У Джулбая Раджпупа корова съела 1722 алмаза.
Полицейским в индийском штате Андхра-Прадеш начали ежемесячно доплачивать за наличие усов. Поощряются усы, щегольски закрученные над верхней губой. Семидесятишестилетний Прахад Джани вот уже шестьдесят восемь лет не ест, не пьет и не испражняется. В 1969 году
Шив Харан Ядав поклялся, что не женится, пока не сдаст экзамены, которые обычно сдают школьники в пятнадцатилетнем возрасте. На днях семидесятитрехлетний Ядав в очередной раз завалил все предметы, кроме санскрита. Полковник Кохли, командир артиллерийского полка, подкупил жителей местной деревни, облил их кетчупом, отснял инсценировку с убитыми им повстанцами, выслал фотографии в штаб армии, ждал медалей. Уволен “за фальсификацию боя”. Храмовая королевская кобра бросилась на кормившего ее священнослужителя и тут же в судорогах, плюясь кровью у его ног, умерла. Змею отвезли к ветеринару, который не обнаружил в ней каких-либо физических отклонений. В Бомбее вторую неделю поперек дороги стоит брошенный
Boeing-737. Без крыльев, хвоста и двигателей. Кто его вез и куда, остается невыясненным.
Даже не шепот, тихо лучились, садились к столу, кот взбирался на стул, брал лапой с тарелки, поставленной перед ним, неторопливо оглядывая наше с тобой соучастье. Ел не жадно, будто чуть в стороне от себя, и, замирая надолго, возвращался откуда-то издалека, с долгим взглядом в окно, потом в потолок и оттуда спускаясь – в глаза, уже не сводя, так что ты или я теперь замирали чуть в стороне от себя. – Мама, – она говорит, – вот ты где, – и берет ее, мокрую, жмущуюся к мусорному баку, на руки и несет домой. Да, Андреевна,
“Реал-хаус”, как я люблю рассказы твои о ней. Кошек у нее полон дом был, а приехала мама ее в Москву, старенькая, навестить, и, пока
Андреевны дома не было, собрала кошек в мешок и вынесла. А потом, годы спустя, когда мамы не стало, идет она как-то поздним вечером, видит: сидит, под мусорным баком, дрожит, в глаза смотрит… Мама.
Взяла ее, принесла домой. Ведь она, Андреевна, кто? – прадед. Ее прадед. Это во сне открылось ей, как лежит она под забором своего завода за три дня перед революцией, пьяная лежит, а завод ее, то есть прадеда, отберут, всё отберут, и дом, и жизнь, трудно ей пьяной во сне лежать, она ж непьющая, а потом берет листок бумаги и пишет:
Господи, ты же видишь, не о себе прошу, а помочь нужно людям, мол, так и так, и в конверт кладет, и опускает в почтовый ящик – Господу.
А потом все эти миллионы сыпятся на нее, ниоткуда, квартиры в
Москве, заводы, и тот, в Саратове, который отняли, и вот мы сидим с ней в ресторанчике, у проходной “Реал-хауса”, где ты с ней когда-то работала, и она говорит: ну сколько вам нужно – два, три миллиона, у меня много их, решено, и не думайте о заботах… И светится вся, в легком, белом, а глаза у нее, как ты говоришь, синие с тем вдруг замедленным взглядом, как у младенцев. А этот кармический друг ее, армянин, Аско, он ведь кем был – конем, из смерти ее выносил, в крови весь, в ранах. Первую жизнь живет человечью. – Что, тяжело тебе человеком? – спрашивает его. А он дышит, голову опустив на грудь, голый, ни волоска шерсти. – Он же как лось тот, – она говорит, снизывая губами веточку базилика, – как лось тот, помните, забрел в город, стоит на детской площадке посреди Москвы, голову всунул в игрушечный домик и вынуть не может. Стали вытаскивать, а он так и умер, с домиком на голове, от разрыва сердца. – И все б это бредом назвать, но куда девать очевидцев, заводы, тебя, меня?.. -
Да, да, – говоришь, переворачиваясь на спину, прикрываясь книжкой от солнца. – В этом великом колесе Брахмана блуждает гусь. – Кто? – переспрашиваю. – Гусь. Шваташвара-упанишада.
Дворец пуст, одни мы в нем. Вид на сад, цветы, клумбы, маленький водопад, декоративный, мостки к реке, за ней город, невидим, за ним океан, и так далее, вокруг света, за ним мы, в комнате, у окна, в сад смотрим. Пойдем, говорю, погуляем.
Солнце садится, бредем без дорог, земля голая, сморщенная, как ладонь старухи. Линии, бугорки, тропы. Где мы? В сердце? в уме? в жизни? Солнце течет вдали, как сквозь пальцы. Вниз тропа, в лог, несколько хижин в зарослях. Или заросли в хижинах? Люди все реже.
Вверх, поворот, деревушка. На улице никого. Старуха, беззубая, пол-ладони во рту, обсасывает. Лицо в буквицах, как сгоревшая рукопись, теплый пепел. Хижина, полон рот детей, высунулись, как язык чумазый, – пекли картошку? Девушки, две, прыснули, отпрянули от окна и прильнули тут же. Глаза и косы. Старик вышел, стал, струю провожает взглядом, строг, грозен, запахивается. Идем, поворот, и вдруг: вот оно…
Вот оно, куда мы шли, оказывается. Поднимаем голову и не можем его охватить взглядом, это дерево. Будто глаза гудят, ветвясь, текут в небо. Не запрокинуть голову так, чтоб увидеть его целиком, удержать взглядом. Будто ты мураш, прилипший к его коре, там, далеко внизу, у земли, в ее маленьком круглом мире. А там, в ветвях, не листва – звезды, их шелест, средь бела дня, желтеющего, как бумага. И ящички деревянные покачиваются на веревках, подвязанные к нижним веткам.
Кому кормушки? Богам нижним, дольним. Цветы в них, сласти.
Покачиваются. Ни души. Лестница вверх на холм. Луч, последний, скользнул к нам, не дотянулся, смерклось. Ворота. Входим.
Храм горел. Горело все его тело, кроме головы. Чешуйчатой головы и смоляной шеи. Это было похоже на город в ночи с большой высоты, горящий город, свернутый в виде храма. Нет, потом ты сказала, потом
– когда? – через века, долго падая с той высоты, пока не совпала с ним – взглядом, телом, пока сама не зажглась огнями. Они шли по периметру, опоясывая его с равными интервалами: язычок тьмы, язычок пламени; тысячеязыкий, трепещущий огнем от бурой земли до смоляной шеи. Нет, говоришь, тысячеглазый, видишь, с этими закатившимися зрачками, подрагивающими, будто спит и сны видит. Стоим, глядя, шагу ступить не можем. А он дышит, колеблется всеми веками своими, которых, кажется, больше, чем возраст земли, на которой стоит. Всеми своими снами, всей тьмой языков. Ни для кого. Ни души кругом. Спит.
После нас, после мира. Спит, водит этими маленькими воспаленными зрачками в щелочках дыма, что он видит?
Сруб. Времен неведомых, нечеловечьих. В дохе сидит, вжав голову в плечи. В доху запахнут, горящую, тлеющую угольками. Обходим его. Это лампадки затеплены в пазах меж бревен. Через каждую пядь – жестяной желобок, фитиль, масло. Кто? Когда? Чтобы все их зажечь – жизнь мала. Дерево, стол, за поворотом. Сидит в отсветах за столом, перед ним книга, амбарная. – Год? – спрашивает, поднимая голову. Древесное лицо, блики. Пишет. – Звезды? – Пожимаем плечами. Листает книгу к последним страницам. Чертит, пишет. – Можно войти? – показываем на вход в храм. – Да-да, – говорит. – Через двадцать минут возвращайтесь. Сюда.
Горящий полог. Пещерный мрак. Камни, своды, кренящиеся колонны, разбредаются по углам. Впереди алтарь, дверь в скале: тяжелое слепящее золото, стиснутое камнями. Справа – ниша: очаг, котлы, чаны. Дрова горкой. Слева – такая же, симметричная: барабаны, бубны, дудки, вперемеж. И рядом – деревянные фигуры, крашеные, как с детских каруселей, друг на друге, вповалку: солдат с оторванным ружьем; пол-лошади, ржущей; кобра в стойке с расщепленной головой;