Михаил Алексеевич отпустил блесну, которая издевательски, переливаясь тусклым сиянием, закачалась в воздухе. Он огляделся вокруг. Неожиданно ему стало сиротливо и зябко. «И на кой черт я брожу по этой речке… Что за дикое чудачество…» Он снова поглядел вокруг, и вдруг вся картина, в которую вписан и он, Михаил Алексеевич, предстала во всей неприглядности и прозе. Пустынный берег, сзади бурая, мокрая трава, над ней оловянное небо, которое вот-вот разразится дождем; перед ним холодная, бездушная вода и опять это небо, кругом грязновато, сыро, промозгло. «На кой черт я здесь?» И вдруг ему стало горько и жалко не столько себя, сколько Маришку. Он представил ее привычное лицо. Оно не было ни морщинистым, ни желтым, зато взгляд ее был по-прежнему строг и ясен. И вспомнилось, как он некогда ее облапил в Первомайском саду, под черными деревьями, в пучках лучей от фонаря, стоявшего у недалекого кино. До этого они уже целовались раза два, но тут вдруг Маришка заворошилась, забеспокоилась; сначала поуткнулась лицом в его плечо, так что ее серая круглая шляпа касалась его лица, и ему пришлось ощутить неуместный, но тоже милый, хороший запах ненового и слегка отсыревшего фетра — а потом подняла молодое, курносое лицо с близкими и широкими зрачками и сказала:
— Зачем ты это, Миша? Ведь ты же даже не знаешь: может быть, я не люблю тебя.
И его странно и весело умилили эти слова. «Ах ты, эдакая, — подумал он. — Если бы все целовались, только когда любят!» И в душе появилась особая, как бы тающая нежность, и тут-то он и почувствовал, что ему не так уж легко уйти от нее.
Он вспомнил все это и уныло подумал, что начинается старая история. Никуда ему не уйти от Маришки. Вместе — не клеится, порознь — тоже плохо. Да и куда уж разъезжаться на старости лет… Что ж — домой, что ли? Ах, щука, тварь, негодяйка несчастная. Ну, нет, так не уйду.
Он снова пошел по берегу. Впадины, обрывчики, лесочки. Небо, бурая трава, желтоватые, пузыристо-пенистые лужи на берегу.
Как обычно бывает, щука и опять взялась неожиданно. Сколько он раз бросал, думая: ну возьми! ну возьми! Ну, вот сейчас. Вот подойдет к тому кустику. Нет, к этому.
Она не бралась. Но стоило ему отвлечься, снова подумать, пораскинуть о другом — как он ощутил мгновенную тяжесть в руке — на сей раз живую и резкую. Еще прежде, чем его ум вернулся к реальности, автоматически и крепко сработала рука — он быстро дернул удилище; и с этой секунды все его существо несколько минут жило напряженной и полной жизнью. Удилище ходило, вздрагивало — там, на конце лески, негодовало, билось насмерть нечто загадочное и бурное. Казалось, что тянет щука килограмма на четыре. А может, это сом? А может, судак забрел из далекого Дона? А может, вообще черт знает что? Самые безумные мысли летели в голове, пока руки осторожно, но с величайшей четкостью, ясностью и напряжением изматывали и побеждали это неведомое, дикое, странное, таинственное, потустороннее, что жило и рвалось в этой черной воде, на том конце лески. Михаил Алексеевич то отпускал леску с катушки, то резко наматывал несколько оборотов; и тянул, тянул, подтягивал, «выводил». Глаза пристыли к воде, все внутри как бы опустело и в то же время молча накалилось докрасна. «Спокойно… спокойно», — лихорадочно выговаривал он вслух. Вот она уже близко; бац — выпрыгивает на поверхность. Ого! Огромная! Экая! Удержать, не упустить! Удержать, не упустить… Спокойно… Вот она… Вот… Подсака у него не было: далеко и неудобно с ним таскаться. Теперь, когда щука была у самого берега, он на какую-то долю секунды проклял себя, свою лень, всех чертей и все на свете, что не носит подсака. Сейчас оборвется в воздухе… Самозабвенный потяг удилища на себя. Рыба, будто добровольно и даже задорно, будто кого-то атакуя, выпрыгивает на берег и, корчась и винтом изгибаясь, подскакивает на земле: голова — хвост, голова — хвост, шлеп, шлеп. Прыгая, она медленно скатывается под уклон назад к воде. Михаил Алексеевич бросается на колени и придавливает ее к земле двумя руками. Щука упруго, мощно сопротивляется, раздувая шершавые, колкие, осклизлые бока, до предела топорща все плавники, так что перепонки их натягиваются парусом и прозрачны, а все тело рыбы становится более широким, толстым и крупным, чем оно есть на самом деле. Щука открывает игольчато-зубастый, острый рот и таращит стоячие темные глаза. В нижней ее челюсти, ближе к жабрам, прилипла холодная желтая блесна; крючок пронизал белую нежную ткань снизу перед жабрами, жало вышло наружу. Михаил Алексеевич хватает обеими руками извивающуюся, сильную рыбу и тащит вверх, подальше от воды, на ровное место; за ними волочится толстая белая нить «Сатурна» от брошенного у воды спиннинга. «Ага, дорогая… То-то, родная… Ишь… То-то… Эге…» — беспрерывно говорит в возбуждении Михаил Алексеевич. Дикая, бурная, безбрежная радость, настоящее торжество, упоение владеют им.
Оставив щуку подальше на берегу, Михаил Алексеевич еще долго бродит и бросает блесну на этом месте и окрест. Потом он относит рыбу к рюкзаку, достает садок, сажает ее туда, втыкает в грязь палочку, держащую садок, и хочет опустить его в воду; но, раздумав, вынимает рыбу и прячет в рюкзак. Так оно вернее. Здоровенная, еще уйдет вместе с садком, и поминай как звали, а там — объясняй родным и знакомым, как было дело, да выслушивай анекдоты и пословицы.
Вместе с рюкзаком он возвращается на то место, где поймал щуку, и бросает еще несколько раз.
И еще долго он одиноко бродит по берегу. Трещит катушка, всплеск, упала блесна — и затем — торопливые и деловитые звуки заматываемой лески. Рыбак ходит со спиннингом.
Домой он все-таки едет засветло. Щука лучше всего идет на блесну в середине дня; а в темноте вообще перестает брать — обманная рыбка блесна в темноте не блестит. Только живую рыбу хватает щука в темноте.
Трясясь в автобусе, держа рюкзак на коленях, Михаил Алексеевич не думает ни о чем. Правда, изредка перед глазами проходят торжественные картины счастливого домашнего хвастовства, которое предстоит; но и они уже не занимают воображение надолго. Немногие люди, едущие в этот час из деревни в город, косятся на Михаила Алексеевича и поглядывают на тугой рюкзак. Еду он наполовину съел (на ходу, почти не садясь), но рюкзак все тугой.
— Как рыбка? — не выдерживает один из пассажиров — пожилой рабочий в пропитанных автолом фуфайке и штанах, едущий, видимо, в ночную смену.
— Да есть, но одна, — застенчиво улыбаясь, отвечает Михаил Алексеевич.
— Есть ли? Хоть бы хвост показал! — подначивает сзади старуха с огромным носом, глядящим из-под нахлобученного баптистского платка.
— Могу показать! — говорит Михаил Алексеевич; распутывает на коленях рюкзак и достает щуку, держа ее поперек безжизненного, обвисшего туловища. Вся она увяла, на чешуе к слизи прилипла грязь, серая чешуя обильно оседает на пальцах. Под жабрами киснет кровь. В рыбе, конечно, не четыре и даже не три кило, но на два, может, и потянет. Ничего рыба.
— Ничего, — говорит рабочий.
— Поймал, не обманул, сынок, — кивает старуха, моргая на рыбу и на тусклые, бледно-оранжевые плафоны автобуса.
Михаил Алексеевич доволен. Ему ничего и не надо.
Часа через полтора он сидит на своей расстеленной кровати, на желтом байковом одеяле с голубыми полосками. Он в голубой нижней рубашке, но все еще в сапогах, хотя Маришка не уставая нудит, что Миша портит паркет. Глаза слипаются, на лице написана полная безмятежность; оно — как пустой и светлый квадрат экрана в клубе, когда кончилась часть, а механик еще не вставил новую. Держась руками за край кровати, он пытается одним сапогом сковырнуть второй.
— Миша, так ты не забудь купить учебник Андрюше, — говорит Маришка в соседней комнате.
— Нет, нет, не забуду.
— Лучше, наверно, мне самой сходить, а то ты опять не сделаешь, — говорит Маришка.
— Ну, что ж. Хочешь, сходи.
— А ты, может быть, сходишь за швейной машинкой в трехэтажный универмаг? Ты давно обещал. А то нам с Леной не донести.
— Хорошо, я схожу.