— Но можешь и не ходить, если очень занят. Но это мужское дело.
— Я куплю, Мариш, куплю. Схожу завтра.
— Да нет, если не хочешь — не ходи.
— Ну, что ж. Можно и послезавтра.
Проходит полминуты. Неожиданно Михаил Алексеевич перестает стаскивать второй сапог. Маришка плачет, всхлипывает в соседней комнате. Михаил Алексеевич молча и совершенно неподвижно сидит на кровати и ждет. Наконец она прорывается сквозь слезы, судорожные вздохи и всхлипы:
— Ты не был таким. Что с тобой сделалось, я не знаю. Правда, ты и всегда был каким-то… но теперь особенно. И тебя ни в чем не обвинишь, ты скользкий, тебя не поймаешь. Я не знаю, как быть, что говорить. Я не умею даже сказать, что тут следует. Ну ладно, пусть мы плохи, злы, пусть мы ворчим, глупые, вздорные женщины, но мы страдаем, барахтаемся, что-то выдумываем, придумываем. А ты, а что ты?.. Это какой-то психоз, ненормальность, я ничего в этом не понимаю, это мужское занятие, но так нельзя. Лучше бы уж ты за женщинами бегал, что ли! А так — так невозможно. Ты все понимаешь, и ты согласен… Эх, вы, вороны! Мужчины! Взять бы вас… Ты вроде королевича из той дурацкой пьесы «Снежная королева», на которую я водила Андрюшку. Он все делает как нормальные люди, но у него оледенело сердце. И у тебя — тоже ледяное сердце! С тобой невозможно, с тобой… очень трудно…
Михаил Алексеевич молча сидит на кровати, побалтывая ногой в недоснятом сапоге. От Маришки уже слышны одни только всхлипы. Наконец он говорит:
— Мариш. Жизнь у нас с тобой… Сегодня одно, завтра другое. Но, мне кажется, наши беспокойства… м-м-м… Я… Как сказать…
Жена не отвечает. Он достаскивает сапог, заталкивает его под кровать и вскоре тяжело опрокидывается. Старые пружины визгливо скрипят. Он натягивает до шеи желтое одеяло. В теле блаженная разбитость.
1965
ТЕНИ
Не спи, не спи, ночной дозор.
ИРИНА
Все жалеют Ирину. Вот она идет по двору, загадочно улыбаясь, шепча сама с собой. Она вся длинненькая и узкая, твердые плечики, ребра гармошечкой: как будто долго голодала. Похожа на недоросля, хотя ей двадцать лет. Висит, пузырясь в плечах, крупными складками собираясь в поясе под красным пластмассовым ремешком, застиранная, почти уж желтая гимнастерка. Бог ее знает, зачем ей бабка разрешает так одеваться. Кроме того, на ней черная суконная юбка и тапочки со шнурками.
Желтовато-белые волосы просто зачесаны назад. Лобик небольшой и круто бугристый, как у живых и умных от рождения женщин. И лицо почти правильное. Правда, все оно очень уж маленькое, и его черточки все мелкие, подсохшие.
Но присмотритесь к Ирине ближе, и вам будет неприятно: вокруг глазниц у нее вечно краснота, помятость, будто она только что плакала, сами глаза — узенькие и красные, веки подрагивают; и головкой Ирина всегда поводит и как-то поправляется, поматывает вроде лошадки — так, словно что-то попало в глаз.
Вот идет по двору, рассеянно улыбается, полукланяется встречным.
За низким заборчиком — волейбольная площадка. Там рубятся в мяч парни и девушки со двора. Сбоку, на лавке и так просто, — болельщики. У столба на корточках сидит судья и чертит по земле щепкой.
Ирина подходит к играющим. На нее сначала не смотрят, а потом кто-то из девушек, сидящих на лавке, нерешительно и как бы по заданию говорит:
— Ирина, иди сюда, садись. Иди, иди.
Ирина улыбается ей, поводит набок лицом — и только берется за свой поясок. На лице появляется быстрая веселость и доверчивость, но все же она так и не трогается с места.
Все на лавке, повернувшись, смотрят на нее. Она им улыбается. После паузы все начинают с неловкостью или со смешком отворачиваться. Тем более что на площадке дико орут и «режут».
Деловито идет Сашка Павлов. Пиджак расстегнут, молния на голубой тенниске разошлась до пупа, руки в широких карманах раздувают брюки. Он перешагивает через заборчик и задевает плечом Ирину. Оглядывается.
— А, это ты, Иринка. Чего стоишь?
— Смотрю.
— А чего ж ты тут-то, сзади их?
Берет Ирину за плечи и ведет к скамейке. Она немного упирается, но, загребая тапками песок, все-таки продвигается вперед.
— Мне нельзя играть, — говорит Ирина.
— Зачем играть? Ты и не будешь играть. Будешь смотреть. Смотри, наблюдай. Люди веселятся.
— Мне нельзя. У меня от шума видение.
— Ну и что, видение? Хорошо, что видение, — с нарочитой деловитостью продолжает Сашка. — А ты не слушай. Забила тебе мозги твоя бабка, поповка старая.
— Неее… Это не бабушка. Это врач, Анна Павловна. А бабушка, она тоже, но это она их слушает…
— А ты — не слушай. Поиграть, посмотреть на людей всякому можно. Врачи-грачи… Вы, мадамы, посадите человека. Давай, Иринка, давай. Ты не бойся. Столкни вот ее, и все, — пихает он толстую Клавку в красной кофте. Та взвизгивает. Для этого Сашка и провел весь номер. Но все-таки он уже вошел в раж и командует, тряся барашковым чубом: — Раздвиньтесь! Дайте сесть!
Ирину усаживают посреди скамейки. Она, улыбаясь, смотрит на игру. Какая-то девушка — гостья за лавкой — взглядывает на подругу, подняв брови, подкивнув чуть вверх: «Что, мол, это?» Подруга вертит у виска пальцем.
На площадке продолжается яростная рубка. Сетка очень низкая, провисшая, и все молотят как попало. Мишка, шофер, не выпуская изо рта папиросы и оскалив зубы, остервенело долбит вниз всякий мяч, который к нему попадает. Он самый близкий к скамейке (играют без переходов). При этом делает вид, что он прыгает: поддает ногой вперед, выгибает спину. Но прыгать, с его ростом, надобности нет. Но играть он все-таки не умеет и часто бьет в сетку. Мяч сильно надувает ее, режется по ячейкам вдоль сетки, веревки скрипят.
— Мишка! Тоже мне резак! С-под пуза-то не руби! — кричат соседи.
— Ни-че-воооо!! — рычит Михаил, вновь устремляясь на мяч.
…Ирина сначала задумчиво наблюдала за игрой.
Потом горькое волнение пошло в ней, сердце само, без причин, стало биться крепче, все в ней напряглось и никак не опадало. Она уж знала, что это приближается то самое. Стук по мячу — как легкие удары по голове; перед глазами мелькало, но нить и смысл игры потерялись. Она все видела, но как бы забыла, что ее глаза умеют видеть и видят… Перед ней сновали загорелые руки, пыльные майки; она сидела на лавке у самой бровки площадки, другие девушки тесно сдавили ее с боков — на маленькой доске ухитрились угнездиться человек двенадцать; она почти осязаемо чувствовала развинченную силу, упругость Мишкиного тела, особенно ощутимую сейчас для нее — для человека, долго сидевшего неподвижно и скованно, немного озябшего со спины; и где-то глубоко и в стороне сознания все это в ней и отпечатывалось. Но между нею и всем происходящим, как ей казалось, — между нею и ее глазами было и другое — другая жизнь, другая картина, другие люди, жесты, движения. Они становились все настойчивей, все отчетливей. И вот они заговорили, задвигались совсем уж уверенно, ясно. И лишь где-то сбоку, как прозрачные, бесплотные, но немного мешающие, раздражающие тени, кто-то постукивал, прыгал, кричали петушистые голоса.
А перед ней было тихое село. Повисшие заборы, тяжелые от вишен, рвущихся на дорогу курчавыми ветками, мелькающих над нею многими кровавыми глазенками. Сквозь эту зелень и ветки — белые стены хаток…
Ей шесть лет, она, подпрыгивая и самолетиком взмахивая руками, бежит, минуя засохшие колеи.
— Мама, открой!
Долбит в свою калитку с резным верхом.
Мама открывает, она в ситцевом платьице — красное с синим — и в платочке — белое с синим.
— Ты где же бегаешь, проказница, папа сейчас явится. Будет кричать: где младшенькая?
Мама мягкая, а папа другой, твердый, но тоже хороший.
Ирина, сидя под вишней за столиком, врытым в землю на одной ножке, ковыряет деревянной ложкой в тарелке с пшенной кашей с молоком. А вон и папа идет.