— Володя, хватит… Хватит, Володя, хватит, — повторял я, скуля и плача. Но он не поворачивал головы и вообще не обращал на меня внимания; моих прикосновений он не чувствовал.
Наконец немцев перед ним больше уж не стало. Он еще стрелял некоторое время. Потом он вдруг будто проснулся, будто выключился из некоего беспамятства, бреда, безумия; это почти физически ощутилось, как пробуждение. Он вдруг как бы вздрогнул, чуть мотнул головой вверх, что бывает, когда человек клюет носом где-нибудь на заседании, вроде нашего нынешнего; моргнул (а до этого у него ресницы были неподвижно сведены, и он не моргал). Он отпустил курок, пулемет умолк. Еще некоторое время он лежал, держась за приклад и курковую скобу, словно не понимал, «где и что», водя вокруг проснувшимся и действительно словно бы сонным взглядом. Я молча и боязливо лежал рядом и сбоку смотрел на него. Он грузно поднялся и пошел прочь, назад от пулемета, в глубь леса. Вдруг он остановился, словно бы подумал, уселся под сосной, сцепив руки на коленях, раздвинув неуклюжие подошвы сапог, которые были ему велики. Он мутно смотрел в одну точку. И вдруг он упал, будто бросился зачем-то, ничком на землю, раскинув руки и отвернув лицо в противоположную от меня сторону. Я подбежал к нему. Его тело громоздко и трудно вздрагивало. Не могу сказать, что это было — плач, стон, истерический припадок. Уж наверно, все вместе. Так он рыдал минуты полторы, а я стоял над ним, не зная, что делать. Неожиданно его вздохи еще больше углубились, как бы набрались силы; они все крепчали и крепчали, и, казалось, он готов умереть или разорваться на куски. Мне было жутко, страшно, но я не мог отойти от него. Не отрывая лица от сырой земли, от травы, он ударил по земле раза два или три обоими кулаками по очереди, ударил сильно, напористо, и сказал сквозь гримасу:
— Наташка. Наташка!..
И снова стал биться. Так продолжалось еще минуты две, потом он начал затихать. Я как мог поднял его под мышки и усадил под сосной. Минут десять он сидел, вытянув ноги в этих своих огромных сапогах, прислонившись к неровному стволу и неестественно, как у тех падающих, наклонив набок голову. Лицо у него было молодое и очень осунувшееся за ночь, почерневшее. И я не забуду его направленных мимо меня, совершенно неподвижных, по-собачьи тоскливых глаз.
— Что же произошло с его женой? — перебил я Николая Николаевича.
— Так и не знаю. Через день меня отослали на Урал. Но я не об этом хочу сказать; ты, дорогой, слушай.
Мне теперь неизвестно, где он и живет ли на свете. Но иногда вот ноет душа, как к плохой погоде… Как у него сложилось?.. И не могу забыть это безумие… эти чудовищные минуты, когда люди… ну, вот. Конечно, я понимаю, я все понимаю… а все-таки вспомнишь — и становится страшно неизвестно чего… У Володи тоже был чуть ли не первый его бой… Да́ вот, неизвестно чего. Не самого боя, даже не самого этого Володиного ожесточения, а… не знаю. Вспоминаешь, и страшно… в общем, не могу я все это… И что это, правда, стало с его женой… этой Наташкой, женщиной… что́?..
Мы сидели, уныло задумавшись.
— М-да. А не пойти ли и по домам. К женам, пока они целы, — «по-мужски» пошутил Павел Никитич, уж не очень молодой, но еще кудрявый балагур, и тут же сам подвернул губу и почесал в затылке, будто громогласно брякнул на похоронах, что покойник любил выпить.
Я переглянулся с четвертым — с молчаливым блондином Петрухиным, который страдал из-за фамилии и которого потому и звали всегда по фамилии.
На Николая Николаевича никто не смотрел.
Посидели несколько минут и разошлись восвояси.
ЧУВСТВО
Жара наступила раньше времени, и это не радовало.
К широкому дому конторы с надорванным треском подъезжали мотоциклы. Прыгая по причудливо засохшим колдобинам, они закруглялись у крыльца, оставляя медленно провисающее полотнище пыли. Его как бы подхватывали другие.
Люди, приехавшие из летних лагерей, из дальних бригад, слезали с затертых, жирно лоснящихся под прямым солнцем сидений; откинув забросанный острыми комочками сухой грязи, потрескавшейся на дорогах, клеенчатый полог, вылезали из шатких колясок.
Но, выйдя, они не знали, что делать. Привалившись к заборчику, они сидели на земле под доской показателей, где маячило меловое по коричневому: «7,5… 8,1…», обивали сапоги на крыльце, сгрудились на жидкой лавочке в тени стены. Те, кому не надоело нудное белое солнце, кучками и вразброд ходили по площади; ее пустое пыльное пространство было разбавлено светлыми пятнами рубашек и мозаикой платков, платьев. Изредка проходил потный человек в черном шерстяном костюме со следами сундучных складок — из тех, что отвечали за митинг или собирались выступать.
Митинг был объявлен на двенадцать, но до сих пор не начинался. Впрочем, это никого не беспокоило. Он должен был происходить вон там, по ту сторону площади, у памятника убитым на войне.
В ограде этого памятника стоял деревянный ребристый обелиск, свежекрашенный в голубое. К нему была прибита табличка с надписями; перед ним, чуть приподнятая по направлению к входящему в ограду — как бы привстав на локтях, чтобы посмотреть, кто идет, — лежала длинная плита, по форме напоминающая широкий гроб, со всех сторон обложенная цветами — больше всего ромашками: белое с желтым, белое с желтым, белое с желтым. Клумбы внутри ограды зеленели, белели, краснели и тоже были приведены в порядок: обставлены побеленными кирпичными половинками углами вверх. Дорожки в ограде были посыпаны ярко-желтым, еще слипшимся в кучки и холмики, не распавшимся в песчинки песком, сама ограда обильно побелена свежей, бугорочками застывшей известью.
Андрей Велембатов, слегка уже того, сидел на тоненькой лавочке внутри ограды рядом с двумя мужиками, толковавшими о преимуществах махорки сравнительно с кутаисским самосадом, внешне слушал их разговор и где надо кивал и мычал, а по сути смотрел кругом и думал о своем. Ему очень нравилось, что люди готовятся к митингу, что песок, побелка, трава и цветы — свежие, новые, что в ограде и вокруг толпится народ, молодежь. Правда, он, как и другие, сегодня утром много ворчал, что все не как у людей, что праздник — не праздник (он уж и забыл, о чем именно он это говорил, но говорил ведь); правда, ему не нравилось, что лица… не те, что следует. Вон напротив на лавке — Люська Страхова; лузгает жареные семечки. Плюет за ограду, и то молодец, но что ей митинг? Что война?.. Андрей уже знал, что такие мысли нельзя высказывать ребятам, девкам вслух — начинают брыкаться, морщиться, обижаться: «Ну что мы, в чем виноваты?» Но все же. Сидит, платье как подсолнух — как же, техникум, то да се — морда румяная, брови черные, под глазами сине — и… вот что́ «и», Андрей не знал.
Он не знал, какие претензии имеет он к Люське Страховой, к ее подругам — таким же разноцветным, сидящим тут же на лавках, бродящим между клумбами. Что он к ним имеет? И даже не только к ним, к молодежи — тут вроде ясней, тут что-то можно и придумать, — а и ко всем, ко всем вообще людям, собравшимся вокруг, стоящим кучками, вдвоем и поодиночке в ограде и рядом с ней. Кто смеется, кто хмур, кто задумчив, кто болтает с соседом, а Андрей вот сидит, смотрит на них, на песок, на обелиск, и ни с кем не говорит, и что-то имеет против них… или не против них? Или он это чувствует потому, что он тут один? И что же он чувствует? Что же, что же он чувствует?
Если бы Андрей был чуть подогадливей, он знал бы, что и многие, собравшиеся тут, — чувствуют то же самое… неизвестно что. И не могут это сказать друг другу… Но он чувствовал сильнее…
Тихий говор, смех, лузганье семечек, повизгивание девчат наконец были прерваны появлением парторга Петра Григорьевича в полосато-коричневом, стародавнем костюме — на широких брюках пух и ворсинки, — в белой в полоску рубашке с пепельно-серым, военным галстуком — и еще каких-то людей в темных костюмах и светлых рубашках. Тракторист Сашка Бездомных, в расстегнутом до пупа комбинезоне — грязная, влажная майка — и с изжелта-выгоревшими кудрями, как-то тоскливо, уныло оттенявшими красное лицо, поталкивая перед собой коленкой, нес за этими людьми маленький стол, заранее накрытый красной материей. Полминуты люди в костюмах, собравшись в кружок, говорили между собой, а Сашка стоял за их спинами, держа стол на весу. Но вот ему указали: ставь, мол, чего же ты. Он поставил стол между плитой и обелиском и плотно, веско поупирался в него ладонями — прочно ли. Народ со всей площади стал подтягиваться к ограде. Рядом на столбе вдруг с полуфразы прорвался динамик — пошла какая-то легкая музыка, треск и шум. Сама эта музыка Андрею не нравилась, но то, что она играет, он одобрял — пусть играет, пусть народ… веселится. Пусть… знает. Но что же «пусть знает» — Андрей не мог бы сказать. За столиком совещались, листали бумаги; Петр Григорьевич поднял усталое, смуглое лицо и озабоченно прошелся взором по лицам близстоящих: смотрел в последний раз, здесь ли заранее назначенные ораторы. Митинг вот-вот должен был открыться.