И тут в народе началось шевеление, беспокойство. Казалось, все то неопределенное, смутное, ноющее, что сидело где-то внутри Андрея, что сидело где-то внутри людей, вдруг выплыло, вышло наверх, стало чем-то живым и ясным. Шевеление нарастало; за оградой было еще не совсем понятно, в чем дело, люди за столом подняли лица, вопросительно смотрели поверх голов — а многие стоявшие сзади уже откалывались от толпы и бежали по боковой улице мимо фундамента строящегося клуба. Наконец, кто-то и внутри ограды произнес это слово — «горит».
Усадьба Степана Петровича Бессеменных располагалась на перекрестке больших улиц, на углу, ближнем к конторе. Горела времянка, бывшая самым угловым из всех строений. Для усадьбы это было, может, и лучше — тем более ветер тянул от дома, — но через перекресток стояли дома с соломенными крышами, и огонь угрожал всему «порядку».
В сушь и в праздник можно было заранее ждать чего-то такого, и все же пожар, конечно, застал врасплох. Ни сами хозяева, ни соседи вовремя не засекли огонь, а когда хватились, — гудящими, быстро струящимися по ветру красными душными волнами были подхвачены стог сена, стоящий рядом с времянкой, еще один маленький стожок рядом с уборной, уборная и сама времянка — большой дощатый сарай, крытый соломой.
Пожар продолжался уже полчаса, и тем, кто был поблизости, все происходящее внушало не только страх — его, кстати, почти и не было, — но и иные, противоположные чувства. Во-первых, люди, как это всегда бывает, невольно чувствовали величие и красоту огня, но дело было не только в этом. Традиционная целеустремленность, дружба и спайка, которые проявляет русская деревня во всякой беде, соединились сегодня с тем чувством, которое с утра испытывали Андрей и многие другие, которого они не умели высказать, выразить и которое требовало выхода. Нервный, дрожащий, призрачный дневной огонь и борьба с ним лучше всяких слов выражали это чувство.
Неровные, бледно-оранжевые в свете желтого солнца, перемешанные с черным и серым дымом вихри и волны, обхватив всю соломенную крышу, стойки и стены времянки, стога и теперь уже и прислоненные к забору бревна, отчасти и сам забор, словно борясь с ветром и негодуя, бурля и прыгая, фыркая на него, в то же время и подчинялись ему и тянулись к углу улиц, рассеивая вокруг отчаянный, давящий жар и дальше — плотную духоту. Такая огромная масса огня для глаза была непривычна и производила впечатление, будто горит обыкновенный костер, разложенный какими-то нормальными людьми, а только все вот мы — окружающие пожар — стали вдруг маленькими и ничтожными, вовсе не людьми, а какими-то зверьками, жуками, мечущимися, стоящими и ползающими вокруг костра. Но такое ощущение было только у тех, кто подходил или стоял, наблюдая, вокруг.
Андрей тоже подходил. Беспокойство, которое он испытывал, по мере приближения к огню постепенно не сменялось, нет, а как бы само обращалось в цельный задор и радость драки, опасности… Но он только подходил, подходил…
Зато большинство людей не стояло и не подходило, а работало, и они-то принимали огонь как реального, бойкого и живого противника, равного им по силам или даже и сильнее их, но такого, которого все равно, так или иначе, надо победить, и это и будет сделано.
По движениям людей чувствовалось, что вот этот исход — будет сделано — не только не вызывает сомнений, но и само собой разумеется, неизбежен. Между тем дела были плохи.
Работали в основном те, которые прибежали первыми. Это были люди, вместе строившие дом Степану Крутишкину: они сегодня как раз кончали, и Степан в честь праздника и завершения дела должен был к вечеру угостить компанию. Поэтому естественно, что работа шла споро и в лад, и дым и огонь заметили не сразу; но заметили.
Сейчас все они уже полностью вошли, включились в новое — еще более суетливое и хлопотное, чем отделка готового дома. Но бороться было трудно. Во дворе между домом — пока еще не тронутым огнем, ветер спасал — и огородом был колодец, но он глубок, да и проку мало от ведер. Ручка непрерывно, тревожно и бешено гремела цепью, на которую уже было навешено не ведро, а легкая бадейка с растресканным обручем, наскоро стянутая еще и веревкой; все это, бадья, веревки и прочее, появилось как-то сразу и будто из-под земли. Вокруг колодца столпились люди; сразу образовались лужи и грязь, все оно месилось ногами в новых сапогах, штиблетах и туфлях на каблуках. Двое быстро выворачивали бадейку — из боков которой фонтанами била вода — разливали по проворно подставляемым ведрам. Не успевала бурно выплеснутая вода хоть чуть успокоиться в узком ведре, как его плотно и крепко хватали, почти по воздуху, но ни капли не расплескав, швыряли по цепочке от человека к человеку, протянувшейся к времянке; последний плескал ведро на стог, шипящий и дымящийся сбоку основного пожара. Стог полудогорел, полупотух от воды; он был черен и жарок, извергал вверх и в стороны пар и пепельный, въедливый дым; под черной трухой еще сверкало, трещало и прыгало красное, оранжевое, живое. Но черное и серое покрывало его все больше; на совсем черной соломенной трухе все гуще оседал невесомый, воздушный серый пепел.
Но это стог, а сама времянка продолжала пылать. К ней тоже бегали с ведрами, но выплескиваемая вода давала лишь легкий, жалкий, эфемерный вспых — пуф! — будто на красную печку плеснули из заварного чайника. Дымок, три воздушные кольца в сторону — и все ведро, огонь как был, так и есть. Вскоре, однако, тоже неизвестно откуда, появился резиновый шланг с помпой. У колодца встали двое ребят, стали качать; третий — в копченой белой, праздничной рубашке — искусно направлял черный шланг не в самые бойкие, не в самые огненные места — там было все равно бесполезно, — а туда, где огонь был пореже. От этого и там, где горело сильней, кое-где постепенно становилось тише: огню не было поддержки сбоку. Шел круглый дым, живое и красное пропадало. Другие люди ловко подхватывали шланг сзади, помогали парню ворочать струю, с ходу и сразу угадывая его намерения и будущее движение… И все же огонь пропадал лишь там-сям, а в общем крыша горела вовсю. Стояли гул и крики, было тревожно, смутно и радостно. Вдруг со слабым в общем треске и гаме звуком упала дверь сарая, и на волю вырвалась пухлая, желто-розовая свинья в саже и с коричневыми ожогами. Она сосредоточенно понеслась прямо и ровно от двери, и люди перед ней деловито и без удивления расступились, как бы само собой пропустив животное дальше, в прохладный огород. Лишь кое-кто сквозь шум прокричал какие-то шутки. Часть крыши мягко и плавно лоскутом осела, провалилась вниз, обнажив черную солому, черные, жирно блеснувшие сажей под солнцем, пористые стропила и перекореженный жаром велосипед, еще висящий на костыле в углу под крышей; Ванька Стрыгин уже выкатывал из отверстия упавшей двери автомобильный скат, лежавший там у входа… Хозяин был шофер, он сегодня был в рейсе. Из домашних работали только жена и дети, дед со старухой… Дед был в ярко-синей рубахе, необычно взвинчен и резок, но точен в движениях; его лицо источало особую энергию, появляющуюся в некоторых медлительных и слабых людях только в таких ситуациях… Те, кто умел бы помочь, но не мог из-за нехватки воды, ведер, лопат и прочего (все, что возможно, было уж собрано и пущено в ход, за остальным побежали в дальние дворы, да и народу около огня толпилось столько, что и теперь уже, сбегаясь с разных сторон в одно место, к пламени, многие друг другу мешали), — эти люди угрюмо стояли поодаль и попусту не лезли. И Андрей стоял — не потому, что и другие, а сам не знал почему, — стоял, и все… и все. Без толку в ряды работающих затесался лишь молоденький журналист Алеша, который приехал в село «по надоям», но, конечно, прискочил на пожар и теперь жаждал острых ощущений. Он лез в огонь, и ему не мешали, даже иногда сторонились, пропуская вперед, но, в общем, и не обращали на него внимания. Дым, плотная жара, оранжевое пламя, спорые, плотные, сильные движения людей — все это восхищало Алешу, и ему больше ничего и не было надо.