— …бы и вас, и старшину. Да ладно; на каждый чох, — пробормотал тот. — Построить роту…

Был еще случай: разобрали пулемет, собрали; осталось три лишних детали, а пулемет стрелял.

— Усовершенствовали конструкцию, — угрюмо констатировал Казадаев.

Ночные пулеметные стрельбы шли без происшествий, но неудачно как стрельбы: никто не попадал.

Во тьме на миг появлялась мишень, освещенная неким адским пламенем. Бах! бах! бах! А даже мушки не видно.

Лучшие стрелки не попадали.

— Угробють они меня, ох угробють, — эпически вздыхал буддист Казадаев.

— Товарищ старшина, Любошица допускать? — не без провокации спросил неутомимый Гайдай.

— Допускать. Авось из пулемета не сумеет застрелиться, — сказал Казадаев. — А ты вот что, Гайдай. Любошиц Любошицем, а иди, я тебя научу. Ты парень с головой, хотя отпетый; я таких люблю. Выручишь роту?

Через двадцать минут по шеренгам прошел сногсшибательный слух: ни у кого по-прежнему нет ни одного попадания, кроме как у Любошица. У Любошица три попадания.

— Ка́к ты стрелял? — бестолково спрашивали у него, спокойного, когда он вернулся с линии огня.

— Я? Ну, стрелял, — отвечал он. — Целился и стрелял.

— Вот, значит, глаз хороший. Молодец, Любошиц! — говорил Казадаев, трогая затылок: он сам был сбит с толку — он-то ожидал вовсе не этого эффекта.

Звездный час Любошица длился минут пятнадцать: пока следующая смена не залегла за пулеметы.

— Товарищ старшина! — послышалось от среднего пулемета.

— Что, Мазин? — сразу спросил старшина, который ждал всякого.

— Тут пулемет на предохранителе и все патроны целы, — послышалось от «огневой точки». — Тут никто не стрелял.

— Чей второй пулемет?! — спросил старшина.

— Да Любошица, — отвечал Гайдай.

— Любошиц! Вы стреляли или нет? — спросил Казадаев.

— Я? Стрелял.

Казадаев подумал; на лице его появилась мысль.

— Что вы делали, Любошиц?

— Я целился, нажимал курок.

— А пулемет? А пулемет-то что делал? — спрашивал Казадаев, как у иностранца.

— Ну, пулемет. Пулемет, естественно, стрелял.

— Да стрелял он? — спросил Казадаев.

— Я, правда, не заметил. Но, наверно, стрелял.

— Так. Старшина подумал.

— С предохранителя снимали?

— Что?

— С предохранителя: снимали пулемет?

— А ка́к это — снимают? Я полагал, что он уже снят.

— Ну да.

Старшина еще подумал.

— Любошиц молодец, а это: тихо! Поняли?

— Вас поняли, товарищ старшина.

Дело в том, что Казадаев велел крайним пулеметам — Гайдаю и еще одному — не целиться, а «стрелять по фронту» — веером: авось попадут, «а целиться ночью таким м…м, как вы, все равно бесполезно»; те так и сделали, их трассы перекрестились в центре — и «поразили» среднюю мишень Любошица.

А Любошиц остался пацифистом, сам того не зная не ведая.

Начались учения.

Для начала мы ночью атаковали союзников из зооветинститута, приняв их за противников из сельхозинститута; долго мы, прибежав за своим стреляющим как бы бенгальскими огнями танком в их окопы, разбирались впотьмах — вы кто, а вы кто; наконец вовремя разбежались направо-налево и устремились уж на противника.

Тем временем разведка противника побывала в нашем расположении, пока мы стояли в очереди за пшенной (белой во тьме в мисках отходивших!) кашей к опоздавшей походной кухне с ее трубой как с ориентиром; разведчики действовали просто: они подъехали на газике к леску, вышли, встали за нами же в очередь за нашей же кашей и, поскольку одеты все были одинаково, спокойно с полчаса слушали все наши разговоры о том, куда и как мы идем; затем отошли и уехали и все передали своему командованию, лишь опустив наши эмоциональные комментарии и метафоры.

Это сильно осложнило наше положение, и наш взвод был в свою очередь послан в разведпоиск.

Мы-то шли пешком.

Тут уж было не до газиков, противник был уже близко.

Мы должны были «углубиться в лес», пройти по азимуту куда надо, а затем выйти к беседке на тот рубеж, куда должны были выйти и полевые части.

Мы углубились в лес и вскоре обнаружили, что пропал Любошиц.

Ночь, сыро; противник где-то вот он; нет Любошица; и ругаться нельзя.

— …с ним, пойдем, — шепнул Гайдай. — Лес невелик. Найдется.

Долго мы шли; «по азимуту» в лесу, «в ночное время» — это не так просто, как кажется; мы вымокли и вымотались; как несбыточную мечту вспоминал я свою траншею, где я лежал на спине, подстелив пахучую хрупкую солому, и земля исходила влагой вокруг меня, а небо манило белыми звездами; хорошо и беззаботно; ведь армия, думаешь, — ведь это, по сути, ведь беззаботность… заботятся за тебя другие, а ты делаешь, выполняешь иль «отдыхаешь».

Здесь иное; мы шли и шли; мы нашли противника, все рассмотрели и снова вернулись в лес; и снова — черт-те куда…

Наконец беседка.

В беседке сидит Любошиц.

— Ты как сюда попал?

— Я? А я задумался, шел и шел; и пришел сюда. Сижу, а то в лесу мокро. А что?

Мы помолчали.

— Да ничего, — с напором выдавил наш Гайдай.

…А как за мной бежал пенсионер — я думал, чтоб сдать в комендатуру за охламонский вид; а он:

— Товарищ военный, за вами нитка из сапога тянется. Позвольте оторвать.

…А как охранник сказал при нашем отъезде:

— Иди со своим узлом; не надо твоего пропуска; тут бронетранспортэр уведут, и то никто не заметит.

А как…

— Да, весело вы жили.

— Весело.

— А ты-то бывал на кухне?

— А как же.

— В нарядах?

— Почему-то считают, что на кухне бывают только «в нарядах», т. е. во внеочередных нарядах в наказание; на кухне и так бывают.

— А ты как чистил котел?

— Я в основном головой вниз.

— Хи-хи. И сколько же времени уходило на чистку котлов?

— Да так. Часика три почистим.

— Недотепы.

— Ну да. А то в тот же котел — картошки на всех.

— Ну, это уж классика.

— Да уж.

— А учения небось проиграли?

— Нет, все же выиграли.

— Ох, господи… Господи, господи, господи… Что́ же делать, ох, господи боже мой.

Мы студенты ранние…

Мы — самодеятельность.

У нас не было бытового слова «капустник»; у нас — лишь самодеятельность.

Сейчас Мишку Сбитнева вытащат за руки и за ноги, чтобы он исполнял роль трупа в водевиле-инсценировке по Чехову; все они, и он и тащившие, пока стоят курят, но вот — вот подходит момент; он ложится на мат на спину, его, помедлив, вдруг хватают за ноги и за руки и начинают тащить; зал там смеется; его раскачивают, чтобы положить-бросить на стол, бросают — и он перелетает через стол и грохается (бррык) на деревянный пол у самого края сцены.

Ребята-то здоровые…

Весь зал ахает и привстает посмотреть, что с Мишей; а Мишка мужественно лежит, изображая труп, и только шепчет, с закрытыми глазами, почти не разжимая губ, задавившимся от хохота, перегнутым в животе актерам, долженствующим изображать врача-лектора и аудиторного служку:

— Говори, сволочь: Архип, принеси полотенце. Говори же.

Он, кроме всего, режиссер всей сцены.

Затем все они же изображают, как студенты едут в трамвае на лекцию; толпа штурмует заднюю площадку, вливает туда же Мишку, который держит в руках истинно живую курицу; через минуту его же вышибают через переднюю площадку с ощипанной курицей в руках.

Его же затем спрашивает «профессор»:

— Читали ль Хемингуэя?

— Хемин-кого? — переспрашивает наш Сбитнев.

— А иди ты знаешь куда? А иди ты на химфак, — отвечает «профессор».

А вот он, Сбитнев, поет «Суботею» в колхозном клубе — и вдруг, где не надо, орет «Ы-ы-их», да еще в этот же миг кто-то продавил за кулисами три рамы с готовыми стеклами, приготовленные на замену в дряхлые клубные окна; да еще Витька Хрулев некстати появился в кулисах и сказал: «Пвыли» — пародируя одного из солистов, певшего до этого «Плыли, плыли, сели на мели»; хор в скверном состоянии — второй строй сгибается за спины первого, а третий — за спины, или за что́ там, второго; и деды из передних рядов говорят крикливо-сурово:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: