— Этто что такое? Приехали петь, так пойте, а не балуйтесь.

Вот на целине, в ровной, как стол, степи, появляются фигуры — студенты идут от силосных ям и от комбайнов; сразу узнаем кто есть кто: походка — индивидуальнейшее у человека; а тут, издалека, вот они — все походки; наше поле ближнее — мы вернулись первые; мы смотрим от землянки; на стене ее лозунги: «Трудно жить не работая, но мы не боимся трудностей», «Если гора не идет к Магомету, пусть она вообще идет к такой матери», «Ешь много, но часто», «Лучше переесть, чем недоспать», «Водка яд, пейте самогон»; мы входим туда вниз, в землянку, — в гостях у нас милые первокурсницы, разговор идет на высокие темы; но те, кто возвращается, в пыли и в копоти — те не знают, что в мужской землянке этой — что в ней гостьи; а неутомимый Витька Хрулев — Витька положил, в быстро сгущающейся казахстанской тьме средь медного марева последних примет зари, — Витька положил бревно поперек порога; и каждый, кто идет вниз в землянку, спотыкается об это бревно — и говорит о нем все, что думает, вынужденными прыжками летя в землянку; притихли милые первокурсницы — сидят, будто их и нет…

…А в школе?

А в школе мы выпускаем из парты суетливого воробья — и оборачивается чертежница, и говорит «Безобразие»; воробей порхает, трепыхается крыльями, стукается о плафоны; но он — на нитке; нитку потихоньку сматывают — воробей снижается, порхает — нет его; а через минуту он снова — через минуту он снова под потолком…

Воробей бьется, бьется…

А это уж детство…

Это уж вовсе раннее, сонное детство…

Смеются отец и мать…

«Баболька» смеется…

Над чем?

Над чем же они смеются?

Жизнь моя, где ты.

Детство мое, воробей ты мой.

…Бьется…

Снегирь ты мой…

Смеются отец и мать.

— А что же деды?

— А что деды? Пенье наше нравилось, и работали мы прекрасно. И в Казахстане. Любошиц академик сейчас. Казадаев приезжал, посидели с ним. Целовались на прощание. Балин в Донецке.

— От скромности ты не умрешь.

— Не умру от скромности.

— Начал ты весело…

Ну, а я?

А со мной что же было у тебя смешного?

— С тобой не было смешного, любимая.

— Выходит, как я явилась, ты перестал смеяться?

— Может, и так, любимая; нет смеха в любви; весь смех мой — он позади; а что касается тебя, то — то я лишь улыбаюсь, на тебя глядя…

Мы жили в доме, некогда воспетом художником; все было против нас; и было впереди простое и белое.

1981

ВОЛКИ

Случай необычайный: в Москве, в черте города, жили два волка.

«Комсомольская правда»,
1971, 28 ноября

Тема этого разговора вытекает из предыдущей нашей беседы о двух волках, неожиданно обнаруженных в Москве. Публикация вызвала много откликов, разговоров, вопросов.

«Комсомольская правда»,
1971, 5 декабря

Один из братцев, отчего-то вздрогнув во сне, толкнул его твердой, хрящеватой задней лапой, и волчонок проснулся. Он разлепил чуть ссохшиеся веки, пошамкал неуклюжей, ворсистой на подбородке пастью, облизнулся большим, шуршащим, розово-серым языком, встал сразу на все четыре сильные, узловато-жилистые под шерстью, но как бы еще недоприлаженные, ломкие, слишком высокие ноги и, ступая между телами, а то и по телам других волчат, выбрался из пахучего, тесного, теплого логова.

Было тенисто, но солнце там и сям пронизывало кусты и оставляло на песке, на хвое, на упавших подсохших листьях дрожащие, дымящиеся ярко-желтые пятна. Скрипели эти набухшие за ночь листья, незримо корежась, подсыхая на солнце. Волчонок слегка задрал голову; синели, дымились, туманились вверху кусты — орешник, мелкий ольховник; вдруг уши у него мгновенно четко встали торчком: между кустами и ближайшей сосной (красновато желтеющий ствол с корявыми, дымно-серыми сухими ветками внизу) порхнула, снизу дугой вверх, пестрая птичка; овсянка, должно быть; волчонок быстро взглянул и отвлекся: неинтересно.

Ход из логова выводил прямо в куст орешника, и теперь волчонок стоял между темными прутьями и занозистыми, кругло-стрельчатыми листьями, щекотавшими ему нежную розовую кожицу ушной раковины, соприкасавшимися с золотистыми волосиками, торчавшими из уха; волчонок чувствовал это чуткое прикосновение, изредка слегка встряхивал головой, но лист орешника по-прежнему гибко и мягко возвращался на свое место и опять трогал ухо. Но волчонок все же не столько думал об этой помехе, сколько смотрел вперед.

Высунув язык, распушив свои тощие летние бакенбарды и шерсть на шее, чуть расставив прямые уши, шире, чем надо, раздвинув лапы и широко, открыто нацелив на лес свои желто-зеленые пристальные глаза, волчонок выглядел одновременно и добродушно, и настороженно; это был уже не очень маленький зверек, ему можно было дать с полгода, и в его внешности было все то смешное, вытянутое и неуклюже-грациозное, что свойственно всем подросткам; вот и теперь он пошевелился, слегка приподняв свою длинную мускулистую лапу, и стал как бы озадаченным, удивленным, хотя ничего особенного вокруг не происходило.

Как и братцы, сестры, он еще жил при матери и не помышлял уйти от нее куда-либо, но все-таки уже очень живо интересовался миром.

При матери — потому что отец небольшое время назад не вернулся с охоты. Волчиха с тех пор стала больше уставать, стала угрюмей и подозрительней; на каждый шум ветра в соснах, вверху, на каждый скрип ветки или мелкий шорох в листьях, в траве, в мелких упавших веточках она приподнималась на гибко сложенных тугих лапах, желудочно рычала и озирала местность четко прищуренными глазами. Сейчас ее не было, она ушла за едой; недалеко бродило стадо разжиревших, вялых оленей, такая добыча не стоила долгих трудов, и волчиха скоро должна была возвратиться. Она привела сюда детей недавно и специально, зная, что тут их будет чем кормить, а других волков давно уж нет далеко вокруг: нет опасения, что попадешь на чужую территорию.

Послушав лес, его шорохи, его звоны, посмотрев на тени, на солнечные пятна и на кусты и на голубые, прозрачные язычки тумана, встававшие от земли — от хвои, от листьев, — волчонок побежал меж кустов и стволов вперед — туда, где тень и синь обрывались на ярком солнечном месиве.

Волчонок, упруго и согласно чередуя движения своих длинных мускулистых лап и поджарого, по-летнему слегка облезлого, неровного в шерсти туловища, пробрался между колющими кусточками ежевики, размокшими, резко пахнущими мухоморами и двумя-тремя вяжуще ударившими в нос муравьиными кучами к опушке и выскочил на саму полянку.

Было часов шесть утра, июльское солнце было уж высоко, и полянка была вся перегрета, пересыщена, переполнена путаным, туманным, желто-голубым небесным, солнечным светом. Волчонок стоял у края трав, помахивая опущенным облезлым хвостом, завитушкой повесив на бороду язык, слегка задрав широколобую волчью голову. Он видел кипение, блеск, сияние трав перед собой — зеленого в желтом, желтого в зеленом; тепло и радость, и ясность жизни шли от поляны. Он видел краем глаза и сине-зеленый тенистый бор на той стороне; он видел над тихими верхушками сосен то голубое, сияющее и белое, что есть — небо; он посмотрел перед собой и увидел оранжевого в точечку жучка, божью коровку, ползущую по темно-зеленому коленчатому стеблю василька вверх, к свету, и задерживающуюся на сгибах, коленцах-выпушках, и снова ползущую и, наконец, застрявшую у самого цветка снизу — у того нежно-голубого, затейливо резного цветка-василечка, который волчонку был виден сверху; внутренним взором увидел он и мешковатого, невкусного крота, который копался там, под землей, у края полянки, но запах и шуршание которого уловили сторожкие, чуткие уши, нежный, в подергивающейся черной кожице нос волчонка: нос учуял, уши услышали, а глаза увидели крота, хотя его и не было перед ним, перед взором; в пяти шагах прошуршал в траве уж, и волчонок сморщил кожицу носа от невыносимого, грузного запаха и увидел ужа, хотя не видел его; ветерок шевельнул маковки сосен напротив, и волчонок посмотрел на них, и увидел и сосны, и бело-голубое; и увидел, как там, за лесом, кружится над пустынным полем, в пустынном небе маленький, одинокий сокол пустельга и высматривает столь же одинокую мышку, полевку, неосторожно поднявшуюся при свете солнца к подножию колосков; сокол был невиден, неслышен, но волчонок как-то увидел — почувствовал его — и пошевелил языком; вдруг черного, чуткого носа его коснулась яично-белая, с пахучим укропом стебелька, ромашка, — и волчонок гибко отпрянул всем телом, будто ударенный кем-то сзади; затем он снова потянулся к ромашке — и, жмурясь и облизываясь, слизал прозрачную каплю воды, забытую солнцем на нижней веточке-укропинке у самого подножия этой ромашки: у самой — еще влажной — земли. Затем волчонок поднял голову и хотел войти в траву — приглядывался, где лучше проход между сочными светло- и темно-зелеными стеблями, осажденными муравьями, жучками и мошками (а выше — пчелы, шмели, красные, желтые и белые бабочки… и голубое, и белое, и медовое, и ярко-желтое), но тут он почувствовал, что его слегка ущипнули сзади, за спину повыше бедра.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: