Мы ехали; постепенно перед нами вставали зеленые холмы и жаркие дали восточных провинций — бывшей Oriente; в Сьен-Фуэгосе (парк огромный, улицы по холмам) его, Пудышева, не было; далее… далее.
Хагуэй… Камагуэй.
Первый был далеко позади, но слово стояло в душе; и это дерево: огромный, темно-зеленый шар.
Камагуэй (город) встретил газонами, этими громадными горшками-кувшинами, врытыми где попало: символ города и провинции; в Крыму, в Грузии такие же — для вина (пифос); здесь — были для воды; минутная остановка; у дощатого барачка дети играют в прятки; водит девочка: «Uno, dos, tres; cuatro, cinco, seis» (она выделяла голосом); я вспомнил свое детское: «Раз, два, три, четыре, пять — я иду искать; кто не спрятался, я не виноват»; держит лицо глазами на руке, горизонтально положенной — в напряжении согнут локоть — на занозистый выступ доски: мы водили так же; вокруг суматошно прячутся: кто за киоск с водой и с оранжево-зелеными мандаринами, кто за пальму, кто за газик, стоящий у округло-неровно каменных ступеней, кто за деревце — как раз, по-моему, маленький хагуэй; все же: откуда это?
Откуда совпадения не только сути, но и ритуалов?
Откуда такая сила всечеловеческого единства при такой разнице: «доходит до мелочей».
Или влияние?
Но какое влияние через тысячи, тысячи верст; через океан.
Атлантида, что ли.
Поехали.
Да, вперед.
Хагуэй, Камагуэй.
Попайя — дерево; Попайян — провинция: где это?
Это — уже было?
Далее.
В Сьен-Фуэгосе мы узнали, что Пудышев, «уже точно», в Сантьяго; так.
Извечное влияние гор, будь то высокие, белые, или менее высокие зеленые, желтые, черные, неизбывно на человека; «выше гор на земле — только горы»; горы всегда правы; и знаешь заранее, а — все равно.
Жизнь сильна тем, что все равно сильно, когда и знаешь заранее.
Еще там, у этого Тринидада, в фиолетово-сиреневых кратких — перед черной южной тьмой! — сумерках поражает невысокий, раскиданный Эскамбрай — горные гряды, сьерры, торчащие округлыми и зубастыми пиками; Эскамбрай — само название: как Хагуэй, Камагуэй; в этой мгле они более сиреневы, чем сама атмосфера вечера в окружении; некие свет и тьма специфически служат им — ближним, дальним.
Сейчас мы, при ясном и полном солнце, созерцали предгорья (ныне знаменитой) Сьерра-Маэстры, медленно развертывающиеся и поворачивающиеся по мере быстрого хода нашей машины по легкому шоссе; пейзаж гор имеет законы; горы, в зависимости от воздуха, солнца и от всего остального, что не нам знать, кажутся то ближе, то далее, то выше, то ниже того, что на деле; кроме того, издревле удивительны перемены самого вида гор при мгновенной и незаметной смене ракурса на движении. Ты был уверен, что вон та скала похожа на льва и что это вечное ее состояние; и вдруг невидимый поворот — и весь лев распался; взор догматично, требовательно ищет знакомых форм — где, где лев… тщетно. Одни столбы и зубцы, торчащие в разные стороны; и вообще там, оказывается, было две скалы, разделенные довольно большой, ярко-зеленой, золотимой солнцем поляной; как же это?
Как же оттуда не заметил этой поляны?
Бесполезные вопросы; далее, далее; горы, холмы предгорий зелено-дымно кудрявятся — то их деревья, плотно, по-горному плотно покрывшие и склоны, и плавные округлости верхов; солнце, светло-зелено; впадина, холм, гора, гора, холм; небо.
Небо голубое.
Простор… просторы.
— Эль Кобре, — возгласил Альдо. — Отсюда не видно как следует. Заедем теперь — или на обратном пути?
— Эль Кобре; медь, — сказал я. — Что это?
— Это храм, известный на всю округу, — тоном мирно прощая мое нескрываемое невежество («это называется, он интересуется испанской архитектурой»), отвечал Петр Петрович.
И верно: не успел он сказать, как я увидел средь зелени и у неба это четкое белое видение, вознесенное таким образом, что оно, конечно, казалось возникшим из самого леса, самой природы.
Умели ставить; знаем это.
Все равно сильно.
— Заедем теперь. Это самообман — надежды на обратный путь, — отвечал я.
Все улыбнулись моей сентенциозности.
Сама церковь — конечно же не Эль Кобре, а собор Святой девы Эль Кобре; Эль Кобре — конечно, селение у подножия той горы, которая…
Как часто бывает у таких храмов (тысячелетний, дремучий католицизм!) к паперти вела широкая, светлая многоступенчатая и многоплощадная (виднелись отсеки) лестница; горный характер местности, могучая зелень на всю округу, яростно-голубое небо, — тут невысокие горы не мешали простору, — положение самой церкви усиливали эффект, полнили величие лестницы; мы шли вверх; храм медлительно вставал пред нами из гор; так на выходе от «Москвы» встает Василий Блаженный. Но там фон — одно небо… не буду подробно сравнивать.
Вот они, мощные формы католицистского храма; когда вблизи, он давит — он поражает громадностью, прямым указанием на небо; а не теплом, уютом и чувством (духовного) дома, как «наша» церковь; светло-желтые колеры; железные побеленные в желтое памятные доски: мемориал епископу-основателю.
Мы походили по окрестностям: уж очень хороши горы; потом вернулись.
Туристы были внутри; они стояли в полутьме и прохладе, по туристскому обычаю одновременно пересмеиваясь и все же втайне уважая место; округлости труб органа отблескивали тускло-алюминиевым; священник служил в посверкивающе-лиловом; рядом с его кафедрой свисал знакомый красный с синим и белым флаг Республики Куба; в речи духовного оратора то и дело как бы вспыхивали уважительно произносимые слова «революсьо́н», «либерасьо́н», «сосьялизмо»; темные прихожане внимательно, молча слушали. Был domingo: день господа, воскресение…
Алексей, Ирина стояли у ниши, около которой никого не было, кроме них; резко белели плавные и складчатые тога и крылья ангела как фон их стройных фигур.
Впервые за это время они были и верно двое.
В полутьме храма стояли цветные и светлые лучи из витражных католических окон сбоку и сверху. Бело-желтый с пунцово-оранжевым пук лучей падал на лица и грудь моих знакомых; они смотрели на проповедника.
Влажный тембром голос с припевом, извечно ясная, с музыкальной расстановкой, прекрасная испанская речь невольно приковывали и мое, и Алексеево истинное внимание; Ирина, как сказано, тоже смотрела, притом глаза ее вновь держались эдак стояче, выпукло; но в лице не было подлинного внимания именно к оратору.
Будучи рядом, они были не вместе; если так можно определить, выражение их фигур было разное; она была втайне развернута к нему и, смотря на священника, как бы уж мысленно обратившись к Алексею, собиралась смотреть именно на него, на Алексея; он же был, по обыкновению своего одиночества, угрюм и смотрел лишь на священника. Руки он держал, взяв за локти… Но что-то было, было в его фигуре…
Я стал исподтишка оглядывать церковь; вслед за ее торжественными воротами, в их железе, круглых четко симметричных заклепках, решетках, пиках (они были приоткрыты, на миг будто пахнуло с улицы светом и чистой зеленью) шло к нам внутрь все то, к чему мы уже привыкли, в нашем досужем интересе к церквам; католический храм и внутренне просторнее «нашего»; его росписи и картины-иконы разделены пространством; кабины-исповедальни, эти «этажерки», не бросаются в глаза; часовенки и мавзолеи старательно отданы во власть лепной и деревянной скульптуры — не принятой в византийстве; четырехгранные и круглые колонны возвышенно-тяжелы, ряды, с этими их пюпитрами и досками для колен, похожи на парты.
Походив тихо, постояв, я вышел, как говорят, на воздух; могучий, зеленый и голубой простор Сьерры немедленно охватил душу с новой, невиданной мощью после каменной влаги, тьмы помещения; было видно туда и сюда, то и это.
Я начал читать об архиепископе.
— Может, поедем? Дел много, — сдержанно подошел Петр Петрович.
Альдо, шофер Наполис смеялись с женщиной в ярко-желтых джинсах; но только мы подошли, как их фигуры — одна собранней, другая рыхлее — приняли то выражение готовности и одновременно свободы, которое характерно для кубинца, к которому обратились.