— Есть! Сядем! — без претензий решили мы с Алексеем.

Пока те начали готовить еду, мы молчали, сидя на валуне по разные его стороны и глядя на эту долину.

— Я скажу тебе, — входил он в историю — начинал он видеть то, чего не было перед нами; у него, несмотря на абстракции, были, как мы и заметили, музыкальные и пластические задатки в сфере воображения… Впрочем, плох тот ученый, у кого их нет; но у этого были порою сильнее, чем у других.

— Я скажу тебе — смутное это дело; я уж не только не юн, а не молод; и, как и всякому мужчине на возрасте, в поре зрелости и т. п., мне казалось, что ядро уж — за мной, а подробности пусть и так и эдак; да мы уж и говорили об этом… в Заповеднике?

Я кивнул.

— Но те истории, которые я тогда излагал, — они детский лепет перед вот этой — по силе опровержений в адрес «ядра»; не то что эта сильнее, трагичнее и так далее; но она… неудобнее… Неудобней для жизни: для устойчивых, зрелых (он выделил тоном) основ ее.

Я точно помню, когда я в первый раз увидел эту особу — эту Ирину. Причем потому и говорю, что я вот точно помню, но не влюбился в нее с первого взгляда, взглядов… да и после? Не знаю. Порядок… порядок нужен в этом рассказе; то-то и важно, что все помню, а… Так вот, я увидел, когда явился, чтобы просить напечатать там пятнадцать, что ли, страниц моего гносеологического текста; она была новой секретаршей главного шефа в нашем благом учреждении. Как она потом говорила, поступила она случайно: дар судьбы эдакий. Шла, шла по улице, заметила вывеску — дай, думает, заверну в это учреждение. (Она так и говорила — учреждение.) Не все ли равно, где работать. С предыдущей работы она уволилась или ее уволили — до сих пор не знаю как следует; почему? не буду забегать.

Он передохнул, погладывая коленчатую стебель-травину и глядя через долину.

Солнце, простор — простор стиснутый, уютный; и зелень — кудрявая и свободная; небо, горы.

— Так вот, вошла она в учреждение — какая-нибудь работа; а в учреждении-то — мы, грешные. Я, как и обычно о новостях, узнал из последних; меня и послали-то, как к чему-то хотя еще и новому, но уже известному. «Алексей Иваныч, я не могу; подите, может, новая Ирочка напечатает?» — «А кто это?» — «Это новая секретарша у главного начальства». Она зашла к шефу — «работа»; а он, старый боцман, поглядел — да и сделал ее тут же своей секретаршей: пусть, мол, украшает. Старая, Лизавета, уходила на пенсию… Новая так новая — мало ли. Иду; глаза, то и се. Так и так: не напечатаете? Разумеется, по вашей ставке и т. п. (эти разговоры для меня и по сей день неудобны).

— Я не беру печатать.

Четко и спокойно.

Еще бы она брала печатать!

А работала, между прочим, хорошо — предельно четко.

Но я опять забегаю.

Смотрит эдак; помню, тогда она была и юней, и полнее, что ли. Одновременно ниже, что ли, ростом, и коренастей, что ли. Хотя незавершенней все же. Впрочем, при чем тут «хотя». Теперь она слегка уж обрюзгла; она сейчас в самом пышном, цветущем своем расцвете, и одновременно она уж стареет; мне-то видно, хоть никому не видно… Я-то знаю ее, выходит, уж много лет; из общих наших с нею знакомых ее никто так долго не знает; то есть знаком, но не знает; ты понимаешь. — Он выделил тоном. — Я говорю и о внутреннем, и о внешнем, а вернее — о проекции всего внутреннего во все внешнее; ну, не буду. Я кивал молча, сидя на камне, щурясь и глядя через долину на светлые в солнце скалы.

— Так вот, ничего не произошло, я не влюбился — тут же забыл ее; но — вот помню же, какова была эта встреча; реальное «нечто» я почувствовал после; об этом я сейчас расскажу, а теперь я хотел заметить только: не влюбился и даже не засек чувством, а — вот запомнил же! И та́к всё! Так всё с этой… Смутно.

— Не обобщай заранее, — по привычке наших споров-бесед вставил я трезвую реплику.

— Да… А давно мы, тоже, знакомы?! Давно мы с тобой знакомы — а?! Ты все знаешь… обо мне… Все знаешь, но не все понимаешь.

— Ну, это вестимо. Опять за свое? После всех раскаяний?

— Да нет, — сказал он спокойно и как-то устало. Вновь был виден возраст. — Я не из рисовки. Просто — факт. Ну, ты понимаешь.

— Ну да.

— Так вот. Может, и запомнил… ибо… что-то… взгляд… Но, может, я теперь домысливаю?

— Да уж… ее взгляд…

— Ну вот! Я дурак! Ведь вот, ты ведь видел! Какой дурак я! Ты ведь видел — не дашь соврать! Ведь правда — взгляд?

Я пристально посмотрел на него.

Он, надо сказать, не смутился под моим взглядом.

— Правда-то правда, — все же сказал я. — Но все же не преуменьшаешь ли ты свою влюбленность простую в эту даму? Ты извини.

— Да нет, пожалуйста. Уж сам начал… Нет, я не отрицаю. Я не отрицаю этой — «влюбленности» (тон). Но, во-первых… ну, ты увидишь. А во-вторых, тут дело не в этом.

— Действуй.

— Да; да. Так вот, о базе. Ну, учреждение наше, как ты понимаешь, погнали на заготовки. Ты знаешь, что все это, по сути, не трагедия и безобразие, как изображают плаксивые дамы, а праздник. «Свежий воздух» (он выделил голосом), свобода и безответственность. Ответственность, конечно, но не та и не там, где наша реальная ответственность. Ну, это в сторону… Работа свежая… Ну, собрались мы. Вроде вот как сегодня: тот опаздывает, тот неизвестно где, но всем бодро (не то, что ныне на подъеме). Впустили нас через эту знакомую нам проходную: не в первый раз. Идем. Как ты понимаешь, все эти овощные базы и далее были, и мелкие эпизоды могут путаться. То есть база одна, но походов было много. Раз даже попали домой к Ирине. Ну, не домой — она была замужем, и домом ее, надо полагать, должно было считать дом ее мужа! — а «к бабушке», на ту квартиру, где она провела «детство, отрочество»… Это была Хорошевка — дремучая, исконная московская Хорошевка. Ирина была в белом свитере, он обтягивал «формы», но — извечный, извечный белый цвет! — но и придавал возвышенный свет некий; бабушка была бодрая — старая общественная деятельница, чуть ли не старая большевичка — это уж термин; она все ворковала, и хлопотала, и толковала про Ирочку, и смотрела молодо, как и положено, — и все было мило, строго и весело… Правда, пили мы много; но это было как-то само собой. Ирина пила да курила, но это тогда не акцентировалось в уме; это лишь ныне… задним числом… Помню: уютные кусты… эта провинциальная, московская пятиэтажка… Хорошевка, да. Дремучая, московская Хорошевка.

Но я-то говорю о другом походе… Я потому толкую про овощные базы — про овощную базу, — что, как ты понимаешь, тут-то всякие сближения происходят наиболее крепко; один день такой — важнее, чем год степенных общений по службе и по касательной. Помню, как мы, четверо или пятеро из разных «идейных группировок», пили водку после овощной базы у путей за сараями; гнутое железо, разные гири… Москва, Москва. Хозяин сарая-гаража, у которого мы притулились, хватил уже до нас и падал со стула из трех мотоциклетных шин, положенных одна на другую. Мы еще подносили, а он лишь говорил:

«Ох, ребяты… Ребяты…» — и клонился заново. Мы его подхватывали и так далее. Сами мы были пьяны, любили друг друга, говорили о сложнейших и о простейших материях, и я думаю, что не только я, но и все мы думали в тот день-вечер, что мы обыкновенные, не чрезмерно счастливые русские люди и никаких «идейных групп» нет. Вот после таких-то собраний — ну, не с похмелья, а много после — я начинаю: докторская? Новая статья?.. Тот умер, и тот умер; и вот, снова зарыли в эту глину — уж те ребята на кладбище, и то уж говорят: «А! Опять эти пришли!» — и какие — диссертации? Какие цветы и подарки лаборанткам и секретаршам, и поклоны ученым секретарям? И слюнявые интонации с доктором-профессором — завом той кафедры, того сектора, который… Какое там?

Он остановился; я вновь заметил, что он устал и несколько уж… «не тот, не тот».

Хотя выглядел он — при первом взоре на него — прекрасно: загорел, строен; лишь чуть обрюзг.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: