И только море — как море само.
Четкими, острыми и плавными линиями охватывают бухту тот дальний мыс Козерог и эта — наша гора; «внизу» — «поселок», «город»; там — эти фиолетовые, сиреневые, голубовато-фиолетовые массивы; вроде бы как на Кубе — там, Эскамбрай; но голубизна иная, и фиолетово — по-иному. Там — все темнее, и чернь Юга вокруг; здесь — и серей, и скромней, и светлее; и… не знаю… А наша гора? Желтое и зеленое; нависли торжественные, бурые, лбистые или зазубренные эти базальты, скалы; исконное… вечное.
Солнце светит; желтые склоны, зеленые купы выше и далее; скалы темные или более светлые; господствует ровное, строгое — желтое…
И — голубизна моря.
Серая голубизна моря.
Мы все на миг почувствовали все это; кто более, кто менее осознанно, кто более, кто менее устало от ходьбы вверх, но все мы торжественно приостановились не только въяве, но и мысленно — тихо! тихо! — и все мы, одолев и заметив сердцем, духом величественную паузу, вновь вошли в привычную жизнь.
Пошли, «двинулись».
Мы с Алексеем знали, что подъем скоро кончится, но не говорили об этом; скажем, когда уж будет совсем мало. Пусть не размагничиваются.
Некоторое время шли вне общих разговоров; постепенно и неизбежно образовался ритм шествия, включалось второе дыхание, и наш вежливый контроль становился излишним, из соображений той же вежливости; я незаметно ускорил ход и пошел рядом с Алексеем.
Мы приотстали от той дамы и «прикорнувшего» к ней преподавателя и шли молча; он смотрел вверх перед собой, я поглядывал на него, вверх и под ноги.
Обоим было неловко…
Мы впервые виделись после того.
Оно и тогда-то мы увиделись впервые после — иного; и вот.
— Ты, конечно, ждешь объяснений по поводу Кубы, — вдруг с места в карьер сказал он.
Я вдруг не удивился этому; скромная и строгая и торжественная природа располагала… не просто к откровенности, а к чистоте и открытому спокойствию общения, что ли.
Но дело, конечно, было не только в природе.
Я помолчал, однако.
— Да, странно, — отвечал я.
— Что же странно?
Он спросил, чтобы я подтвердил «второй смысл» ситуации.
— Странно все. Я ничего не понял. Казалось бы: ну, баба. Ну, выпила; повисла на шее у доброго Альдо. Ну и что? Но… я чего-то… Не говоря уж о том, что я не понимаю и твоих «отношений» с нею. Тут не флирт, а иное, но что же? После столь трудно давшейся второй жены, после…? Но есть и что-то… еще.
— То-то и оно, — удовлетворенно сказал Алексей. — То-то и оно, — повторил он. — Вот и я чего-то не понял. А ведь я знаю эту даму давно. И если со стороны — то, казалось бы, все тут проще пареной репы.
— Со стороны-то вот и не проще.
— Ну, это тебе. Ты знаешь… всякое. Но и верно: вот и я не все понял.
Мысль явно нравилась ему.
Мы молчали.
Мы думали конечно же об одном и том же.
— Я, что ли, обречен на исповеди тебе? Куба… судьба. Ты — спокойный — для меня, — сказал он. — Опять писать будешь?
Я молчал, кисло улыбаясь.
— Ну, все равно, — сказал он. — Теперь уже все равно. После того… Может, и расскажу потом. Мне, как говорится, и самому понять надо, — вновь молвил герой мой. — Ты-то знаешь: когда изложишь — сам поймешь.
Я кивнул.
Мы приближались к месту, где подъем кончается и тропа поворачивает на склон горы; вот миновали две-три округлые гранитные глыбы.
— Ну как? — обратился Алексей к компании, снова тоном выделяя условность «блочного» обращения. — Есть порох?
— Есть, — вяло отвечали; иные не откликнулись. «Связались мы. Конечно, сами напросились. Но и вам, проводники, надо было соображать», — прочлось на одном-двух лицах.
— Скоро. Ладно, скоро, — сказал Алексей.
Мы шли…
Вперед.
Вперед.
Мы одолели последние тридцать метров тропы-подъема, в последний раз взглянули на море и на весь простор — желто, серо-сине, белесо-голубо (небо), и между ярко-желтым и ярко-серо-синим (море) — четкий раздел, — и повернули за кусковатую красно-бурую скалу, на тропу-наклон: наша нынешняя тропа раздвоилась: влево — еще вверх, к пещерам и неприступным скалам; вправо (мы) — в обход горы и к перевалу.
Вскоре все радостно завздыхали и начали, постепенно, благодарить нас:
— Спасибо… Какая красота…
Мы-то знали, что предстоит еще проход над обрывом; но знали и то, что задор и чувство прямой и бодрой, к тому же малой, опасности веселее, чем беспросветный ход круто вверх да вверх.
С поддельно-боязливыми, радостными визгами дамы, с нашей помощью, миновали этот кусок пути, держась за кустики можжевельника и боярышника, торчавшие средь камней и комковатого серого лёсса — все того же, но уж не столь распыленного; далее начинались уютные и нарядные, желтые и зеленые террасы, по которым и шла дорожка. Дикие корявые груши в твердых, кудрявых глянцевых листиках и желтеющих грушках — даже и на вид «смерть фашистам»; шиповник (колко! путано!) и яблоньки, и барбарис (оранжевеющие пульки), и карликовые дубы, и еще нечто; и громадные (да не как на Кубе!) эти бабочки — черные с белым, черные с бледно-желтым: кусками, узорами; и все цветы, цветы — розово-сиреневые «часики» (как зовутся официально?) со стройными, узкими веретенообразными лепестками, милая горная, дикая гвоздика — такая же мягкая, и бархатистая, и клочковатая, и нежная, как большая — только маленькая, маленькая; и колокольцы большие и малые, более лиловые, и более сиреневые, и голубые; и эти — желтые с фиолетовым — иван-да-марья в тени у яблонь, у груш, у дубков, у кизила и у граба, у клена; и эти — особые овсюги, что ли, и прочее подобное — колосья; и трава, трава высокая, трогательная и уютная, хотя не сочная, не могучая, и чуть буреющая, и усталая; здесь еще — склон внутренний, теплый; а там, сзади, как и помнит взор, сердце, — там вполне желто… и низка трава…
Уютно, тихо…
Некий женский образ перед глазами…
Сладостно и волнующе…
Скрипят кузнечики…
Бабочки белые, бледно-желтые, серо-оранжевые в черный горошек и бархатно-бордово-черные, глазки голубые, и мелкие просто голубые — мотыльки; зеленая мирная тля; узорная с буро-красным фоном крапивница, неровно трепеща, как бы гоняется за мелово-бледной капустницей, с ее черными точками в белом; кузнец пролетел из-под ног и косо и «брея». Вентилятором мельтешат его крылья внешние и внутренние: твердо на взгляд и прозрачное, просматриваемое в самом мельтешении; эдакий, еще скажем, вертолет… хотя сравнение природы с бытовой техникой для меня всегда не сильно. Вон сел на камень. Камень этот белый, что называется, ноздреватый, валуноватый; в черных выщемлинах, замытых железисто-бордовым ямках, в серых и охряных лишайниках, в заносах почвы; из этой почвы — язычки трав; кругом камня — уютные колосья, их узкие листья.
Долина справа — кудряво-зелена, живописна, пустынна; светло-бурые скалы рисуются на фоне торжественного, простого неба.
Идем…
Идем.
— Как тут здорово, боже мой, — скупо, искренне говорит женщина в джинсах.
Мы с Алексеем таем в самодовольных улыбках.
Далее, далее; тропа, как бывает в горах, — под навесом низких, корявых, мелко-кудрявых кустов-деревьев; вот снова — на солнце; вот… чуть вверх… вот впадина; тихо, болотце; осока, ножи — и стройный, розовый иван-чай; вверх снова; идем — идем.
— Я не знаю, как тебе сказать, — начал Алексей, думая о своем.
— А что? А если привал? — вдруг решительно — как случается, одновременно — заговорил преподаватель — маленький, улыбчивый «парень» лет 35. — Мы, кажется, испытание так ли, сяк ли выдержали. А куда нам спешить? Посидим!
Все стояли, ожидая нашего с Алексеем веского слова.
«Полянка хороша»; и простор и уют; через долину — зеленая гора в солнце, серо-коричневые четкие зубцы на ее верху; она и далеко и недалеко, а между нами и ею — золотой, серый простор; здесь — и сухо и солнце; трава строгая, стройная, цветы малиновые, желтые, голубые; сероватые колосья и белые лбистые валуны меж зеленым и красочным; и бдение желто-бурых пчел, ос в тельняшках с ядовито-бледно-желтым вместо белого, косматых иссиня-блестких шмелей, и простых желто-черно-белых шмелей, и грубых по голосу мохнатых шершней, и оводов, и (пискляво!) слепней; и тонко, томительно строчат кузнечики; прекратились звуки ходьбы — подчеркнуто слышны эти звуки; и — тихо, солнечно под все эти звуки; и — трава и низенькие, изогнутые деревья, и камни.