Я и так, и сяк; остановку ее мы, надо сказать, проехали, еще когда она была в порядке, но и она и я прозевали: значит, оба были уж не в порядке? а черт ее знает: едем — и вдруг — это. Едем; в троллейбусе эдак желто-светло, оголтело, на нас поглядывают, но та́к, не очень — Хорошевку не удивишь; да и только ли Хорошевку… Едем; вид у меня, я чувствую, — самый охламонский. Сапоги грязные, пыльные, я их перед выходом-то не сунул под кран — опаздывал, — так что грязь и новая и старая; выставляешь это ноги в проход, пытаешься ее приподнять за собой, под мышки; сапоги твои подлые; а она складывается, как без костей — а тяжелая, когда сидит, а ты лишь наклонился — ну, центр тяжести у тебя не тот. И сопротивляется, тяжело, тяжко-сонно — отмахивается — и назад к стенке головой уютно прикарнывает к железке… прикорнула. А едем — вот он Серебряный бор, вот она и — «конечная»; бац — вывернул я ее все же: и не последние мы все же. Кто-то еще за нами спускался. Благополучно. Повезло. Хоть есть и другие, одетые «в старое», и есть и другие веселые, а все-таки… когда все оно в двойной дозе…

Держу ее на весу, а темно, как это бывает в Москве вечером, осенью. Фонари светят, но не дают атмосферы, пространства света, а лишь эти желтые, масляно-тусклые, керосиновые ореолы вокруг себя. Простор оголтелый, как и вечно на московской окраине — «в новых районах». Держу, сам нетверд; но вдруг…

…если бы и потом было — так!

…но вдруг она начала приходить в себя.

В первые минуты это было связано еще и с новыми неудобствами; она открыла глаза, увидела — представляю — чье-то лицо, стала вынимать руки из колец моих рук — так это, как из глубокой банки; стала снова сопротивляться, отталкиваться. Я, надо сказать, в таких случаях почти сразу теряю терпение: одна из причин (?) наших с ней, в последующем, быстрых и резких «ссор», «разрывов» (разрывов чего?!); «не можешь пить — не пей»; но тут она — в отличие от… но после — но тут она скоро «приходила в себя» — в это свое, женское практическое измерение жизни; вот она поняла, что я — это то, на что можно и опереться, и просто ориентироваться; она перестала «сонно», по-пьяному вынимать руки и встала, повесив руки, пошатываясь направо-налево, вперед и назад; я воспользовался этим просветлением — сам я редко бываю пьян до сшибачки — и говорю — говорю ей:

— Ирина!

С самого начала установилось, что я ее звал — не Ира, а Ирина…

Так вот.

— Ирина! — говорю я.

Она опустила эти свои ресницы; покачивается.

— Ирина! — говорю я.

Поедем домой; то есть, я говорю, поедем — я отвезу тебя домой; куда тебя везти-то?

— На Хорошевку… к бабушке, — вдруг тихо, хрипло говорит она: почти про себя, задумчиво.

— К бабушке?

Я, ей-богу, испытывал в те минуты лишь добрые и, я бы сказал, отцовские чувства; мужская природа, в ее отношении к поэзии, к женщине и к поэзии женщины не так дурна, как ее изобразили, как ее замордовали русские и японские писатели; темь, ночь у двора; я видел: пьяная, красивая, в чем-то «ведьма» (это и тогда было видно, но я так и до сих пор не знаю, истина ли это), юная, юная женщина; юная женщина: тогда это слово еще и шло к ней; я видел. Я не хочу сказать, что я не испытывал ничего чувственного — сексуального, как говорит век; испытывал, и мощно, дремуче; но отцовское и, я бы сказал, высше-разумное сквозь пьянь и секс — преобладало.

— Ирина! — повторил я. — Почему… куда? Муж твой — он не на Хорошевке? Вернее, ты с мужем?

— Нет… он… за Соколом… он…

Она не сказала — мы, мы с ним; она говорила — «он».

— Отвези… к бабушке.

— К бабушке так к бабушке, — сказал я — и отныне этот тон установился меж нами на все это время. Конечно, на промежуточное, прокладочное из всего этого времени, а не на те миги из патетических, грозных, пронзающе тупых или резких минут, о которых далее.

— К бабушке так к бабушке, — повторил я: мне понравилось.

Мы с грехом пополам залезли в подошедший по кругу троллейбус — причем шоферша ругнулась в микрофон, зачем мы влезли на высадке, но мы уж и промолчали — и поехали назад; мы сидели, снова занимая сиденье посредине троллейбуса, и я обнимал ее — «для страховки», — она не отстранялась, но и не приближалась — как бы давала знать мне всем своим, как говорится, юным и женским телом, что, мол, пожалуйста, обнимай — условность уж есть условность; но — но и что же?

Мы подъехали, она сказала: «Выходим», мы вышли; на подходе к дому ее бабушки, пятиэтажному в темно-путаных деревцах, я остановил ее, повернул к себе и стал целовать. Ее эта мягкая, воздушная, просторная грудь прижалась к моей, но не замирая, а спокойно, цельно; она спокойно же давала целовать себя в губы, в щеки. Я хотел сказать, «но сама не целовалась», но это не так; она отвечала — целовалась, — но — спокойно.

Спокойно!

Так мы постояли; она, казалось, была уж почти не пьяна; мы пошли к подъезду, но — ясно, под моим легким нажимом — миновали подъезд, пошли к глухой скамейке в кустах; все вроде известное, ритуальное.

Мы сели, я обнял ее; сама она не придвинулась, а я — что-то и я не стал так уж придвигаться особенно; у меня свое самолюбие — я не люблю настаивать, когда нет хотя бы и почти неуловимого встречного движения; мы сидели — мы говорили о том и о сем; только я вдруг спросил, в порядке светского интереса:

— Что же? У тебя и дети?

Она помолчала спокойно.

Причем бьюсь об заклад: слово «спокойно» тут все же самое точное.

— Нет. Мой ребенок умер, — отвечала она.

Я молчал.

А что я должен был говорить?

— Сколько же это тебе лет? — спросил я после паузы.

Оказалось, ей было под двадцать два года. Не было двадцати двух.

Помню, шуршали подсохшие листья, еще остававшиеся на этих кустах; ветерок набегал — они отвечали; утихал он, и становилось тихо. Мы «помалкивали».

— Понятно, об этом не следует говорить, — сказал я наконец все же. — Не будем. А вообще-то мне можно все говорить.

Я был спокоен, и чувствовал я себя в тот миг — ее отцом, папашей.

— Нет, я уже могу говорить, — отвечала она спокойно. — Это время, когда нельзя говорить, уж прошло; теперь я могу и говорить об этом, — повторила она.

Она, чуть ссутулясь, смотрела в ветви перед собою. Но тут она лгала; не со всеми могла она говорить об этом — лишь со мной; или ей казалось, что лишь со мною?

И зачем она говорила об этом — лишь со мною?..

— Ты, оказывается, и умная, — отвечал я, помолчав.

— Меня, наверно, многие считают глупой. Я не обижаюсь на это, — неторопливо отвечала она. — Но вы! Такая похвала. Будто ум мне не положен.

— Ну, это старое.

— А вы, наверно, всех внутренне считаете глупыми; вы, мне кажется, очень самонадеянны, очень уверены в своем уме, — говорила она спокойно, без кокетства.

— Да почему же мне и не быть уверенным в своем уме? — усмехнулся я. — И разве ум — панацея от бед? Разве ум — это счастье? И, кроме того, и ум бывает разный.

— Разный, это верно; но все же, — спокойно отвечала она.

Мы разошлись.

Когда же я в следующий-то раз встретил ее? То есть встретил не на службе, не в коридоре…

Сколько у нас такого в Москве, в жизни ныне; поговорили — поцеловали — и все, привет; туда дорога, туда дорога, тропинки, тропки; конец — разошлись, не встретясь.

Но здесь — здесь было и продолжение, как ты знаешь. Причем не случайное — как бывает: случай, и еще раз случай, и третий раз случай — Москва тесна, круги тесны; а — реальное. Все промежуточное — проброшу.

Я читал лекцию; это были заочники.

Им я порою читаю лучше, чем тем; аудитория и крупней, и свежей — курсы, сессии краткие у заочников; и сам «народ»… свежее, серьезней: отдача в воздухе — резче.

Идешь сильней, синтетичней, одновременно — «ярче, талантливей». Материала много в запасе, он влажен, и он ложится свободно.

А, надо тебе сказать, Ирина поступила в студенты, как это водится ныне в учебных учреждениях: молодые, да и не самые молодые, сотрудники идут у себя учиться.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: