Не знаю уж, было ли оно связано с качеством моей лекции; если было, то, конечно, косвенно: не с самой лекцией, а с моим пафосом. С наглядностью обычно тайной энергии, которая в эти минуты выступает явно; о женщины.
Даже опытнейшие из вас, даже прошедшие огонь, воду и медные трубы путают энергию и энергию.
Так вот, она, вестимо, сидела в этой аудитории; я не помнил о ней.
Может, я и помнил о ней, но лишь вообще.
Кончил лекцию, вышел в коридор. Студенты. Заочники, надо сказать, любят ходить с вопросами, и хотя я в принципе этого не одобряю, — вопросов, когда ты опустошен, — но им я прощаю: нравятся эти лица людей, приехавших в Москву и интересующихся…
Я явился в правительственные комнаты заочного отделения — в деканат-ректорат. Никто еще так и не понял, деканат или ректорат: все у нас тут камерно, по-домашнему, и это способствует уюту общений… Явился, как и ясно, не сразу, а спустя: коридор, беседы…
Одна комната — бумаги, и гомон, и студенты с зачетками, стоящие в очередь к столу инспектора — усталой девушки Тони, и то и се, и вторая комната — закуток; и там — «никого»; никого, кроме — Ирины в оранжевой обтянутой кофте-водолазке и с этим — и с этим несомненным и мощным, и ярким взглядом.
Да, то был не взгляд заочника — не взгляд серьезного, и свежего, и мыслительно чистого человека; нет, то не был взгляд — взгляд заочника.
Я не знаю мужика, который не поддался бы этому взору; да ты сам видел… ты видел и можешь понять… Хотя ты, прошу помнить, не видел ее такого взгляда. Я, конечно, понимаю, что она и тебе там где-то… бросила взгляд; но это — но это — кому́ она не бросала — уж ты не сетуй; а то — а то был взгляд. Взгляд.
Это из того, о чем Лермонтов точно выразил: «Есть речи…»; есть речи, а есть и взгляды: даже это, как ты понимаешь, первее.
Я стою, и она стоит; причем нет стеснения в ее позиции. Мы молчим; сколько же молчать?
Я уж говорю нечто; она же начинает… про квартиру отца, который живет в разводе с ее матерью, и отец — отец, мол, уехал.
Кажется, она говорит это уж давно; и черт ее знает (забегая вперед), умеют — умеют вот эдак женщины: наобещать вроде с три короба, и все уже вроде бы ясно, а после? Пусть и не обратное, но другое.
Ладно.
Вошла инспекторша, мы уж и не вдвоем давно; я бегаю глазами, да и она уж то смотрит, а то не смотрит; но продолжается — продолжается действие этого мощного, ясного светового поля. Того, того взгляда. Взора.
Не светлый, не высокий и чистый, а — явный взор.
Ладно.
Мы говорим, мы выходим.
Как бывает оно, внешне мы при этом «общаемся» на самом дурацком уровне. Общий разговор о расписании с инспекторшами. Да как вам лекции и работа одновременно, да кто читает, да что такое — куда девалась эта моя бумага (раскрыв портфель); и она — «Не знаю!» — заинтересованно заглядывая туда, в недра портфеля: будто она обязана знать, где моя бумага; да куда Филя плелся (проректор), — да, правда, куда он? хотя он ни ей, ни мне не нужен; ну, и все так. И не исчезает, не исчезает незримое световое облако.
Мы перемещаемся в толпе и, как говорится, в пространстве; ее оранжевое — как цветок огня; но всякий миг напряжения — это лишь миг; ее взоры уж не такие прямые и могучие, явные; она уже как бы устыдилась энергии, вдруг тогда открытой на меня во весь световой источник.
Сам источник, он уж вроде замаскирован, но он там — он есть; я это вижу по ее взглядам украдкой — столь же широким, но слишком молниеносным; по ее… неловкости тайной; это она-то — неловкость! сама спокойствие!.. По ее угловатости… Угловатости женщины, при этом и грациозной и плавной неслыханно.
И ведь всякое перемещение имеет свою житейскую логику; оно приводит куда-то.
Вот мы и у ворот.
— Ну что же. Вам куда? — Неизбежное!
— Мне! А вы — а вы что делаете-то?
— Как что делаю?
— Ну, дальше?
Мы тут оба на «вы», конечно.
Позднее, однако, у нас бывало и то, что и при самом начале, после базы: я на «ты» — отец я, папаша; она — на «вы». Потом она переходила на «ты», потом на «вы», но после об этом.
— Это вечером, что ли? — ясно ставит она точки над «i» своим чуть нечистым, чуть носовым голосом.
Это в определенной интонации он такой; в другой интонации он грудной и чистый.
Мы действительно слишком однозначно определяем свои голоса; а они — разные…
В положениях наших разных.
— Да: вечером.
— Я свободна.
Спокойное, ритуальное.
— Так вы как…
Я договариваюсь слишком долго: есть для меня процесс первый.
Она приходит вовремя; она, надо сказать, всегда приходила вовремя, кроме… кроме. И работала она хорошо.
…Собственно, почему в прошедшем времени? и работает.
Для меня, надо сказать, — думаю, и не только для меня, — есть особое обаяние в красивой женщине, которая хорошо работает.
Будто она скрывает нечто.
Она пришла вовремя, но я не буду долго об этих свиданиях; скажу лишь, что я как-то мучительнейше целовал, обнимал ее после кабаков на улицах. И это, как и водится, в ту эпоху привязывало ее ко мне: на второй раз она сама явилась, вызвав меня с середины моего семинара и, в пустом коридоре, прямо глядя и ничего не говоря. Глядя «спокойно»: тут на письме уж точно будут кавычки. Этакая… покорная мегера…
Но в самих-то кабаках мы сидели и плохо и неуютно; ныне одна из первейших моих ассоциаций в связи с нею — чувство темного (морально темного), оголтелого кабака, мелкое чувство постоянной малой опасности: она, как блюдо меда, неизбывно привлекала к себе всех ос, и шершней, и шмелей и не противилась этому… И ее скрытность, и отчуждение; и ее фраза: «Так не понимать…» (душу).
Это я: это я не понимаю женскую душу…
Поделом: я отчасти кривлялся, рисовался…
Но происходило это оттого, что я чуял лед некий; лед!
Лед!
Я не знаю, в чем это именно в ней сказывалось; в неразговорчивости ее, что ли?
Но порою она бывала и разговорчива; она, как это случается с женщинами, притом часто как раз с зависимыми от тебя внутренне, вдруг начинала молотить чушь, вдаваться в подробности; иногда она и «умолкала» — молчала подолгу, но в этом ее молчании не было, мне кажется, враждебности или сухости, или тайны; я и спросил ее — и она ответила:
— Да нет, что ты? Ну, я такая; я вот молчу, и все. Тут нет ничего такого. Я иногда болтлива; а тут — молчу. Это после болезни. Иногда — так.
— После болезни — какой?
— Ну… это долго… да у меня полно болезней.
— Например.
— Например, язва… была…
— У тебя?! Язва желудка?
— Да.
— Так, во-первых… Во-первых, ведь это должно быть видно: по коже, по — да мало ли. И пьешь ты, как…
— Ну, пью, ну, и да. Но я пью крепкое, я сухое там, шампанское, стараюсь избегать, — терпеливо разъясняла она. Она, и нередко, вдруг тоже принимала тон родителя по отношению ко мне. — А кожа у меня темная; ты разве не заметил? А темная кожа — она не отражает… Но если приглядеться, то видно. Шелушится иногда… Но у меня косметика. Накрашенный и ненакрашенный человек — это совершенно разные вещи.
— Зачем ты красишься; ты и так…
— Ну, это все понятно. Но мне идет.
Я вынужден был согласиться.
— И все же, все-таки: я, например, втайне люблю, когда женщина вся естественна: и внешне тоже. И почти все мужики…
— Ну, во-первых, не все. А во-вторых — зачем вечно говорить то, что и так понятно? Зачем всегда выговаривать то, что и так, без слов и без расчленения, должно быть понятно? — высказала она одну из любимых своих жизненных платформ-постулатов. Конечно, внешне жизненных…
Я заметил в ее речи эти два слова: нарочитое «человек» вместо «женщина», — тем самым она — ах, коварная, ехидная нечаянность жизни, ее речей в самой их нарочитости! — тем самым она как раз напомнила, что она — женщина; и это «вечно» — это женское, семейное «вечно», когда мы, по сути, едва знакомы.
— У меня и туберкулез был. Начинался, — неожиданно добавила она.