— Ну, ты даешь, — спародировал я голосом настрявший оборот. — Но это все?
— Нет, не все.
— Не хватит ли?
— Вот… выходит.
Я тактично ждал — мало ли какие болезни; она молчала.
— Ладно. Так из-за чего мы сегодня ссорились? — перевел я разговор (дело было на улице, я провожал ее) — испытывая любопытство, но сохраняя форму; мне иногда удавалось это с нею.
— Да, мы ссорились… Ты знаешь, я терпеть не могу ссориться. Зачем ссориться? Ну, зачем ссориться? — вдруг спросила она с напором. — Разве нельзя без этого?
«В самом деле — зачем?» — думал я; она порой обладала… этим прямым влиянием истины.
Впрочем, женщинам это вообще свойственно… Дело за малым — за истиной.
Мы шли.
Я не знал, в чем ее холод; но он — был.
Я говорил ей об этом…
Она вроде понимала — и объясняла болезнью, которая — последствия от которой — в это время года обостряются; болезнью, о которой она «скажет — потом».
— Как ты ко мне относишься?
— Я к вам, Алексей Иванович (она мгновенно переходила на «вы» и на вот этот тон), очень хорошо отношусь; а так… так что ж. Такая уж я… сейчас. Я вот и молчаливая стала.
— Ну, ладно.
Притом любопытно, что хотя это все началось с заявления о пустой отцовской квартире, — какой мужик не заметит таких слов, да при всех этих взглядах! — но далее, при свиданиях, она, что тоже умеет женщина вообще, а такая в особенности, — она искусно уводила от сей темы, будто ее и не было; а я не настаивал — «раз так» — у меня, повторяю, своя амбиция; она была из тех, что считают — «мужчина должен все устроить»: так и говорила она. Правда, она это говорила не о технике любви, — мы, надо сказать, эти темы вообще с ней не обсуждали, — а о чем-то ином; с другой стороны, она совершенно добродушно — без раздражения дожидалась в разных очередях и пр., когда я, полный дурак в этих делах, таскал ее по всяким чужим мне кабакам. Ибо свои, при нашем «круге» и, как ни говори, «положении» ее и моем не всегда были удобны… Вообще она была женщина во всем, что касалось ритуала, постановки, внешнего поведения с мужчиной и чувственности как таковой (как выяснилось потом); но она была мужчиной — мужчиной — в чем?
Как определить.
Но попробую: не через тезис, а через дальнейшее изложение…
Вот… такое.
Живем мы ты знаешь как. Много мелких хлопот. Не знаю, что летом делать — да, наверно, никуда не поеду, во всяком случае вначале. Скучно везде. Одно и то же. Уехать бы в глухую деревню, ну и все такое прочее. Хотя здесь, по крайней мере, более весело. С Алексеем свет Иванычем у нас, кажется, «разрыв», ну и шут с ним. Еще один эпизод в жизни. Да и был ли эпизод? Эта Куба… Люся, ты знаешь что, посмотри там — нет ли там голубой кофты из…
Громадная тень сместилась на той горе; спутники давно поглядывали — отдохнувшие, уставшие от отдыха. «Что ж? Где же город усопших? — было в их взглядах. — Не мы ли усопли здесь? Что ж, наши проводники?»
Миша — второстепенный герой и того, и того измерений жизни — сказал уныло — впрочем, со всегдашней своей мягчайшей — в морщинах — улыбкой:
— Братцы, пойдем? А, братцы?
Мы с Алексеем взглянули один на другого — мы рассмеялись и поднялись; Алексей, неудобно опершись ладонью о камень — возврат, неловкость! — я — более тихо; на сей раз мы оба возглавили шествие; шли рядом, но молчали.
Спокойная горная, если можно так сказать — внутренне горная природа продолжала окружать нас; гребень перевала или вершина, «пик» — это горы в их величии; но есть еще уют гор — жизнь, «быт» этих террас, выемок, поворотов; сверху вокруг ощутимо для ума давление прямой тяжести громад; но именно поэтому — как под защитой отца, великана — впитываешь особую дремоту, сладостную затерянность в мире и самого себя, и всего близокружающего; незримая, но чувствуемая отъединенность горами от всего мира рождает настроение, подобное настроению жюльверновских колонистов на их необитаемом острове; вы идете — колючие, твердые деревца-кусты постоянно смыкаются и размыкаются; остро каменистая тропа то понижается, то повышается, то плавно загибает вправо — в сторону долины, — то уходит вверх влево, как бы углубляясь в самое гору и направляясь в тайные хоромы «Медной горы хозяйки»; время от времени, выходя на покатые поляны и на террасы-поляны, она, тропа, открывает как бы отдых для твоего взора, для сердца и для себя — открывает высокие, светло-зеленые, колосистые травы, просвеченные бело-желтым позднеутренним, летним южным солнцем; истинно радостно цветут в траве эти розово-сиреневые, малиновые, ярко-синие, желтые, белые цветы — и крупные, и мелкие, и метелочные, и одиночные, и групповые, и взаимно-отдаленные; по неизбывно-таинственным законам почвы, света и тени, и ветра, и местонахождения, и влаги, и сухости цветы живут регионами, атмосферами; вот снова начались эти узорно-бело-розовые, бархатисто-малиновые гвоздички, гвоздики — и ты уж знаешь, что это не последнее: можешь, пройдя и подумав — «Набрать? Не набрать?», — можешь не возвращаться, следуя известному: «Что имеем, не храним, потерявши плачем», «Хочу того, чего уж нет»: можешь не возвращаться; они появляются, исчезают, они напоминают одиночками, группками — мы здесь; и вдруг снова являются царством, городом, слоем жизни; да вон они… И так идет некое время — под знаком горных гвоздик; их место, их время. Но вот, по неуловимым признакам, видно — кончились; неуловимым? Уж слишком много явилось сиренево-розовых часиков; уж очень ветвист и напорист тысячелистник с его грубыми бело-серыми, как бы пористыми метлами — тысячелистник, который мы в детстве звали — тысячелетник; и, в сущности, не все ли равно?.. Уж слишком настырна пижма — маленькие яичные желтки в соцветиях; уж слишком — и далее. Интуитивное зрение, косо вбирая все это, — вдруг наконец и выбрасывает на поверхность это чувство: гвоздики уж кончились, это — не их соседи и… Словом, далее; бабочки; пчелы, пчелы… Просвечены паутины, некие нити и травы; блестко мелькают серо-сетчатые и одновременно тонко, прозрачно радужные крылья этих насекомых — мух, мошек, оводов, стрекоз и слепней и прочего; темно блестят их синие и черные брюшка, если не мохнаты; стоит тихое гудение, шорох, шорох; загадочно смотрятся разные норы с обсыпанными краями — норы, уходящие под корни, под камни да и просто — под тропу эту в самой тропе; и возятся птицы в ветках, в травах — птицы странно озабоченные, попискивающие и вечно, извечно, неисповедимо таинственные; их пестрые, серые, буроватые спины, грудки, явившись, тут же скрываются в толще жизни и зелени; и стоят кусты и деревья корявые; и царит солнце — царит в самой прохладе и тени; и влага слезно посверкивает в торжественных, «злых» лучах — посверкивает из тени — оттуда, откуда не изжита бодрость ночи; и если раздвинуть крепкие, гордые стебли трав, там — на нижних вбок стрелах-листьях — там тоже блестит еще — блестит и свинцово-ртутно, и матово-серебряно, но — блестит: как бы салютует солнцу и тут же — дремлет — дремлет; и ведет тропа; и впереди — праздничный, захватывающий душу, загадочный гребень перевала — извечное решение, разрешение; и — благое небо над ним.
Дорожка, однако, снова забирает все круче; это мы обогнули гору и приближаемся к подъему на нее.
Вновь компания приумолкла.
Мы молчим с Алексеем; перед нами — образы реальные и духовные.
Мы выходим на луг — на поляны, предшествующие гребню; кусты, деревья позади постепенно; с ними отстает, как бы забывается сзади, клубится там, с ними, сам в себе уют гор — и медленно, молча, возвышенно разворачивается — величие и размах.
Последние десятки метров; горы тут скрадывают расстояние, но все-таки видно, что — последние; луг, травы; красочно-пестро, желтовато (тонкий скрытый фон), зелено; трудные метры, но — весело, весело на душе: виден, виден итог, свершение — вот оно; шаг… шаг.