Да все ли я понял сейчас-то? Все ли? Но как великолепно… как хорошо мне сегодня. И солнце, и синее, и зеленое — и такие свет, озаренье в душе.
И что мне Ефим Булагин… что все. Мы выиграем — кубок наш. Это будет светло и чисто, и радостно. Дело не в кубке, о, дело не в кубке… дело в другом: в высоком и чистом.
В другом.
В путь. В дорогу.
Над нами ревел стадион…
Было пять минут до конца. Мы вели один ноль.
Я стоял… и все худшее было уж позади.
Позади были эти минуты, когда мы пошли, цепенея, на эту разминку и нас обдало, оглушило дыханием этого доисторического чудовища — стадиона, вместившего больше ста тысяч живых и интересующихся тобой людей.
Кто, если сам не побывал, — кто поймет человека, который выходит на лоно всей этой огромнейшей, ярко-зеленой бездны, и двести иль триста тысяч глаз, как два глаза, вдруг устремляются на тебя — одинокого черного вратаря, и тысячи глоток одновременно, как одна глотка, кричат тебе что-то ободряющее или презрительное или свистят в сотни тысяч пальцев; и знаешь, что миллионы и миллионы людей в этот миг, затаив дыхание, прилипли к своим экранам — смотрят, смотрят: каков вратарь? Что за странная сила явилась в мире — команда в финале кубка?.. И жалко и трогательно болтается на Восточной трибуне плакат, привезенный дедка́ми, прибывшими в Лужники на рубли, спасенные от супруги, от пива, — бедный и одинокий плакат, красные, синие буквы: «Мы с вами, ребята! Весь город с вами! Даешь победу!» Весь город… что он такое, город. Он весь уместится, может, в один этот стадион… И этот несчастный плакат, придуманный без воображения и без выдумки, заботливо размалеванный грузными пальцами слесарей и станочников и одобренный всеми отделами в бедной местной газете… «Даешь победу!» «Даешь…» Мы сегодня единственная надежда города, единственная его слава в этой громадной, льдисто сияющей и просторной жизни…
Но проходит оцепенение, — мы уж знаем, первые десять — пятнадцать минут так и не одолеешь скованность, — но проходит, и мы играем.
И мы играем.
Трава зелена и душиста, и пахнет свежестью, пахнет соком и жизнью; и, точно огромный живой организм, ревет и гудит стадион; и все его крики, дыханья и ревы — все по закону, не просто так, все как у живого. Промазал форвард — короткий и резкий, оборванный рев. Забрал я, вратарь (или тот, в том конце), — аплодисменты и крики. Грубо сыграл вон Мыльников — долгий и оглушающий, единоутробный свист. Гол забил Ваня Слесарев — длинный и мощный, безостановочный рев москвичей, ехидничающих по адресу тех мастеров и по старой русской традиции сочувствующих «слабому», то есть нам (а в общем, равнодушных и к тем и к другим, ибо и мы и они не свои, и лишь следящих за спортом — за нашей игрой). Свалка у ворот — тоже общий крик, но слабей…
Все это идет задним планом в моем мозгу… я уже привык к стадиону, я весь — игра, а он, стадион, только фон… а я, я — игра и команда… и хрусткое травяное поле.
И все же: кто он, кто говорит, что футбол — пустяк? Кто он, не видевший этих тысяч и тысяч на этих трибунах, и этих миллионов и миллионов — у телевизоров, не слушавший этих упругих, как вал океана, раскатов грома в чудовищной чаше, набухшей и перекрученной трепетным электричеством?
Кто бы он ни был, ему не понять двадцатого века, а я в сердцевине его, пусть и… пусть и…
Но пять минут. Пять минут до конца. И непрерывно, ведь непрерывно же, сволочи, сидят на воротах.
Многое уже позади.
Многое уже позади.
Я помню этот проход вертлявого Мыльникова вместе с тем, с его товарищем. Слава-«чистильщик» прозевал того центра: ему вдруг выдали точно на выход к кругу штрафной, и он рванул от Славы и Вити еще до того, как мяч ушел от ноги пасовавшего, и двое наших других ребят стали заиндевелыми столбами слева и справа от обеих боковых штанг, не догадавшись ни посадить нападавших в офсайд, ни напасть на них, — и они приближались, перепасовываясь и воровато поглядывая на сетку мимо меня, и так и не ясно, кто будет бить, — и в момент, когда Мыльников, уже вблизи от вратарской, вдруг отпустил мяч на полметра дальше, чем полагалось бы, — я вдруг выбежал, и накрыл его, белый с черненьким и родной, и повернулся к ногам спиной… и Мыльников с ходу перелетел через меня и упал так неожиданно, так неловко, что стукнулся лбом о землю… и земляные и травяные — зеленые — пятна расплылись по потному лбу. Я уже встал с мячом и с улыбкой смотрел на него, еще жалко лежащего. И увидел в ответ взгляд «кота» и «фиксатого»… И пошел я к углу вратарской, и из-за сетки, из-за ворот на меня молчаливо и тихо глядел Булагин: я вдруг оглянулся через плечо на взгляд…
И — о боже! — был и одиннадцатиметровый. Казалось, уж это слишком: игра, и финал, и кубок, и один ноль… и еще одиннадцать метров: Сережа Архипов не выдержал и схватил руками, когда мяч перебросили через меня и он опускался в пустые ворота. Принять на голову у него не хватило духу.
Я не забуду Сережи, когда он в последний раз взглянул на меня, отправляясь за линию штрафной и будто бы покидая меня на резиновой лодке посреди моря. Все были уже за линией, и только Сережа медлил… и вот, посмотрел еще раз. Он не был ни в чем виноват, этот добрый, выносливый, «работящий парень», револьверщик с «Электростали», любитель кошек и снегирей. Он стеснителен, он боится моей образованности, он суеверно чтит слово «радиофизика», он не решится обматерить, даже когда я достоин того, и от этого бывает и тяжелей, чем от воплей Олега Тригорина, капитана и организатора полузащиты. Я с Сережей чувствую себя чужим и неловким, мне стыдно его поклонения, его смущения…
Но тут, уходя, Сережа бросает последний взгляд, и я вижу его простое лицо с округлившимися глазами — и он говорит, как равный, густо и взросло: «Держись же, Сашка».
И я стою.
Вот он мяч — почти перед носом, литой, будто деревянный, коварный и твердый ком. Все тело, душа моя, сердце — в глазах и в готовых коленях, икрах. Но эти ноги и тяжкие руки — на заднем плане, все дело не в них, они сами — они готовы, — все дело в глазах. В глазах! В глазах!
И я один — и нет никого, — я один — команда внутри меня.
Он бежит — он бежит, этот центр, этот товарищ Мыльникова, — он, как его? этот боец… у него не коварство, нет — у него удар.
Он бежит — вот он, мяч, — и последнее, захлебывающееся, мгновенное чувство ворот — до чего огромны, до чего высоки, и как близко литой, деревянный мяч… и все-таки эти ворота — они с тобою одно, да, одно… они — твое тело, продленное вширь и ввысь.
Вот… удар!
Но нет — еще прежде, чем он ударил, я уже вижу, куда летит. Мои глаза — мои руки и ноги видят. Он не летит еще, он стоит, этот мяч… но по разбегу, по всей манере и повороту ноги, по развороту, посадке таза, коленей, корпуса набегающего — я вижу: сюда. Сюда. Конечно, в нижний и левый. (Вот сволочь… хороший бы мяч — на уровне пояса: самый хороший. И вечно «эффектно» — плоский бросок в воздухе — и брать хорошо… но эти внизу!..) Но в тот самый момент, как нога еще только касается, не ударила, нет — еще трогает, только чуть цепляет молекула за молекулу мяч — я уже там… я там: не телом, а всей душой… Мое тело большое, тяжелое, и летит оно медленней, чем этот дьявольский и тяжелый, и легкий шар — но в тот миг, как он там, я там тоже… И все-таки я бы, конечно, и не успел, ударь он действительно в угол. Мяч весь свистит над самой землей за метр от штанги — и в своем полете я слышу его этот свист, и я успеваю «пресечь» его — ладони осушены сквозь рукавицы; схватить я его не могу — слишком сильно и близко; он отскочил, все бросаются… но теперь ищи ветра в поле: уж набежавший наш форвард Миша Стрельников на радостях запулил этот мяч куда-то в трибуны… встаю, и меня слезливо целует Сережа. Смотрю на него: и верно — у мальчика слезы текут по щекам.
И на мгновенье мне стыдно — стыдно, что нет моих слез.
И в тот же миг меня посещает спокойное, властное и твердое чувство, что то, что я делаю сейчас, в этот миг, в этот час, — что это есть самое важное и что все пустяк, суета и ничтожество перед этим… плачущим, перед этим братством и благородством.