Все было… все было уже! А этот! А этот мяч!
Я стоял ближе к штанге, я ждал, что он сам ударит — тот дюжий полузащитник… а он, занеся уже ногу для «оглушения» по воротам, — он вдруг спасовал, передумал (я видел, что это не финт, что это, как часто бывает у вышедшего к воротам в трудной игре, просто боязнь удара, страх ворот) и передал в центр, направо. И эта его боязнь, этот страх чуть не стоил нам великолепной «плюхи под штангу», ибо «рвавший» на всех скоростях по центру все тот же центр вдруг с ходу, с прямого так шматанул по воротам, что Слава мой (это уже после я вижу) даже присел и схватил колени… я ж боком, затылком, спиной я почувствовал, какой это страшный, тяжелый мяч. Дело в том, что пас был настолько резок и удар так мгновенен, что я не успел повернуться к центру всем корпусом; тут же моя душа, мое тело поняли, ощутили: я уже должен прыгать… вверх, прямо, не ждать; я прыгнул, надрывно поджав колени и перегнув весь позвоночник назад, — и, изломив в полете все тело, я судорожно, отчаянно я задел, я чиркнул верхними суставами пальцев оттопыренной в сторону от полета руки по мячу — и, срикошетировав, он, задев верхнюю планку, ушел, улетел на свой угловой…
И сколько их было — ударов и выходов, и бросков… и сидят, сидят, сидят они на воротах. Берет их техника… ребята же бегали, бегали беспрерывно — а теперь уж не могут. Теперь уж не могут — я последний. Я последний, кто еще на ногах и силен в бою…
…И — кто знает? — не будь я на той скамейке — не будь этих дней, этих… может, я не был бы — не был бы на ногах. Может, я…
Вот он.
Ведь пять минут.
Пять минут!
Уже четыре минуты!
Но вот он.
Идет, экая сволочь.
Идет. Один.
Поспешает весь мокрый Сережа, поспешает и Витя, но им уже не догнать. Опять только я — один. И он тоже — один. И он — с мячом, а за мной огромнейшие ворота — в полнеба.
Он продвигается медленно, он не отпускает уже мяча. Он не велик, он щупл, но ловок и так хитер — он видит, что тем не успеть… а я, махина, неловкая груда костей и мяса, — что я могу? Это видят лишь я и он — я ничего не могу.
И тут я бегу навстречу — бегу нерасчетливо и гораздо раньше, чем он мог ожидать. Хорошие вратари не бегают на таком расстоянии к одинокому форварду: спокойный удар мимо ног или даже — хуже того — о позор! — финт, обвод — и ваших нету. Но я знаю, что делаю, и я прав. Он растерян, не ожидал: он знает, я опытный, «злой» вратарь и я не позволю глупостей. Но тут нужна именно глупость, и я делаю ее; он же теряет секунды — и вот наказан: когда он наконец собирается бить, я как раз падаю на бок перед мячом, и мяч попадает мне в грудь… вот он, мяч. Без обмана.
…Футбол не терпит обмана. В нем невозможен обман…
…Стальные гантели…
Мы знаем двое — лишь я и он, — что́ он делает.
В этот кратчайший миг судья не видит — товарищи далеко, — а мяч уже вот он, и только он, только он это видит, что мяч уже вот он — прижат к груди.
В тот же миг он пинает меня, лежащего, чуть под грудь, и пинает еще… вот он, мяч. Он уже прижат. Но всем, видимо, кажется, что он бьет — или хочет ударить — еще по мячу, не по мне. В крайнем случае примут за нерасчетливую, злую ошибку. Лишь я и он знаем, что бьет он — по мне.
И я счастлив — товарищи не узнали и не узнают. Они не узнают правды, но все же футбол — да, футбол без обмана. И кубок наш — невозможное совершилось.
И все это вздор — и ребята, и кубок… Главное — радость… радость и свет и сиянье в душе.
И больше уж я не помню…
1969
ЭКСКУРСИЯ
Саша, да не тот.
По скрипучей узкой деревянной лестнице (здание музея — в старом особняке городского головы) Саша спускается, держа путь в бухгалтерию. Успеет до экскурсии… Он высок и худ, почти не сутул, белые волосы на висках и темени мило растут вперед, пенсне с матовым ободочком; он в не новом, но и не затрепанном сером костюме, пиджак расстегнут… Осторожно минуя некоторые рассохшиеся и проваленные ступеньки, он имеет отчасти замкнуто-неприступный и глубокомысленный вид. Думает он о том, как он сейчас будет вести себя с бухгалтершей Зиной, «профсоюзным боссом».
Саша в душе не любит Зину и опасается ее. Зина — толстая и рыхлая девица двадцати восьми лет, презирающая всех на свете мужчин уже и за то, что никто не женился на ней, «хотя ухаживали многие». Зина вообще-то даже и не дурна, но слишком мясиста, нахальна, криклива; она так и не понимает, что «мущщины» (она эдак и произносит это слово — со вкусно-тревожным шипением) не любят ее вот именно за все это. Саша представляет ее серые глазки на румяном, чуть синевато-оплывшем и немного рябоватом лице, ее подкрашенные в желтое довольно пышные волосы, подобранные в чулок, всю ее фигуру, крепко и грузно занявшую стул, — и ему становится еще более неохота идти в бухгалтерию, выяснять отношения с Зиной, выслушивать ее вульгарные насмешечки, грубости. Зина не любит Сашу, считает его, как и всех музейных работников-мужчин, размазней, «не настоящим мущщиной», «интеллигентиком несчастным», хотя и не лишенным при этом осмотрительности и житейско-практической смекалки: «Этот не зарвется, лишнее не сболтнет…» Зина всем говорит об этом, да и ему, Саше, говорит в глаза почти то же самое, и это почему-то особенно неприятно. Пусть бы уж лучше за глаза, черт с ней. Впрочем, неприятно ли? Пусть себе… черт с ней, со старой девой, пусть бесится. Авось найдет кого… успокоится… но снова к ней идти, лишний раз ее видеть… ну, да ладно.
Подходя к двери с табличкой «Бухгалтерия», Саша заранее испытывает досаду и раздражение против Зины, против того нарочито-демонстративно-пренебрежительного взгляда, которым она сейчас его смерит, против тех небрежно-вульгарных слов, которые она скажет.
И соответственно с этим, взявшись за медную ручку и открыв дверь, переступив порог, — шесть или восемь столов в два ряда, склоненные головы, вороха скрепленных бумаг, — Саша появляется в бухгалтерии именно тем человеком, каким он и предстает в воображении Зины. Он, несмотря на свой довольно внушительный рост и статную фигуру, слегка ссутуливается, суживается в плечах и, стараясь в своих шерстяных ботинках ступать еще плавнее и мягче, чем это и так возможно в них, с внешне независимым, а по сути неуверенным видом и сознавая это, сунув одну руку в карман расстегнутого пиджака, а другую бессмысленно, как официант, согнув перед собой в локте, чуть-чуть краснея и вытянув розовую шею с жалкими белыми волосами над нею и еще выше, — идет к Зининому столу: он, как назло, четвертый или третий от входа, несколько секунд надо идти под молчаливыми взорами всей женской компании, и прежде всего самой этой толстой, рыхлой Зины.
— Зина, — подходя к столу и стоя, как школьник перед учителем, хотя внешне и стараясь хранить независимый вид, говорит Саша браво, а на деле нелепо и сам сознает это — «но черт с ним», — прищелкнув пальцами, — я хочу просить вас подождать с путевками. Я отвечу через три дня.
То, что он говорит, «подождать», то да се, как назло и как это всегда бывает у него с Зиной, в высшей степени отвечает ее представлению о нем. Туда, сюда — ничего мужского, никакой твердости… Но Зина смотрит на него с улыбкой и говорит, плавно растягивая свои толстые губы и как бы распуская, весело размягчая некие блестки в своих серо-зеленых глазках:
— Хорошо, Сашенька, я подожду. Это и правда не очень к спеху. Вы особенно не тяните, — становится Зина чуть строже, но сразу видно — только для приличия, для блезиру, — но все же я могу подождать. Но не больше трех дней.
Она мягко и валко сидит за своим столом, с пером в руках, над реестрами и колонками и, подняв расслабленное улыбкой круглое, полное лицо, смотрит на Сашу этими чуть суженными серо-зелеными глазами. Саша невольно тоже чуть улыбается ей и, чувствуя облегчение, связанное не только с самим ее согласием, а и с чем-то иным, не спеша и с достоинством, а по сути обрадованно говорит: