Странным образом я ожидал от нее (именно от нее этого); не могу сказать, каким способом, но это было связано с ее предшествующими словами, с ее… поведением, «атмосферой»… хотя я и понимал, что и в тех словах ее — еще не вся правда.
— Но они-то — эти, которых бьют, — они-то потом и оказываются наиболее хитрыми: применительно к женщине. И тут-то она и попадается. Кто не жалок внешне, кто скрывает, что он жалок, тот, может, более беззащитен.
— Может, ты и прав, — сказала она задумчиво, внимательно выслушав.
— Женщине надо, чтоб было явно; она все же не знает того, что скромно.
— Ну, тут уж начинается твое… обычное, — сказала она спокойно, чуть трогая губами кофе. — Ты со своими теориями никак не поймешь, что и женщины — разные. А у тебя одни обобщения.
— Это само собой. Но и женщина ничего не понимает в мужчине. Об этом нынче менее принято; но и это — так, — сказал я задумчиво — прихлебывая из стакана без соломинки.
Как бы там ни было, а разговор вдруг ныне клеился, — входил в теплую, в теплую колею; мы перебазировались в иной зал — уселись уютней; угол, тень; мы говорили о том и об этом — на время перестали обсуждать проклятый женско-мужской вопрос, — перешли на темы более ясные и тихие; и этот разговор вдруг оказался более чутким и радостным, чем обычные темы наши, — ее бурная жизнь, мужчина и женщина, характеры общих знакомых; я рассказывал ей о преимуществах тонкой шпаги над толстым мечом, о родной газете, об Италии, где я был десять дней туристом, о ломовой лошади; и поскольку за всем этим стояли и понимание, и радость, и свет, то ей было мило и интересно, и она так и обдавала, омывала мое лицо своими громадными глазами, яркими, одновременно кристальными и влажными глазами; мы сидели; снова вставали те, «старые», темы; и все же было и тихо и весело; я говорил:
— Что ж, ты любишь музыку? Мы как пара не в духе подобных тем; но все же.
— Мне правда стыдно признаться, но в душе я и верно, как принято говорить, люблю классическую музыку; она напоминает мне о моем самом раннем детстве… о чопорности… — отвечала она. — Стыдно же признаться, поскольку я полагаю, что она действительно ни к чему; что она действительно отжила свое. Сейчас секс как таковой — ну, ты понимаешь, я тоже не люблю слова «секс», но другого нет…
— Чувственность.
— Ну… это как-то… ну ладно… Так вот: секс как таковой освободил людей от искусства старого типа. Открытость этого секса. Его разнообразие, свобода полная; и так далее. Ты, наверно, не знаешь, а я знаю нынешних молодых. Самых молодых.
— Мы сползаем назад, — сказал я, улыбаясь.
— Нет, погоди. Я все помню; я не это хочу сказать. Знаешь, какие свободные мальчики — девочки? Массовые формы. Так вот, сама эта… обстановка…
— Атмосфера.
— Ну, атмосфера. Сама атмосфера снимает искусство старого типа. Современная музыка: она доставляет огромную радость. (С каким-то подлинным воодушевлением сказала она!) Она… помогает свободе; помогает радости, ритму. Она не может быть такой, как прежде, — не может быть самостоятельной; она… лишь помогает свободе и… радости…
— Все оно давно написано умными людьми, о твоей современной музыке; но высокое искусство прошлого пережило и это: в последнее время и это уж ясно.
— Нет, вот ты снова хочешь задеть меня, но не хочешь дослушать. Пойми мою мысль.
— Да не хочу я задеть тебя; я тебя люблю и жалею — а ты только и думаешь о том, что я тебя задеваю. Это и есть твоя свобода? Это самый обычный комплекс неполноценности. Не обижаюсь же я-то, когда ты говоришь обидные вещи.
— Ты просто не принимаешь меня всерьез.
— Принимаю — и ты знаешь.
Спор шел как бы по инерции — по старой традиции; а смотрела она и светло и улыбчиво.
— Так вот. Нет, ты дослушай. Я и говорю, что вроде бы та́к; но все-таки в душе я более всего (она именно сказала — более всего) люблю классическую музыку. И с досадой признаюсь себе.
— Ничего досадного в этом все-таки нет.
— Ты говоришь сейчас, как моя мама.
— Я вынужден быть занудным; в этом, во многом, моя роль при тебе.
— Ну и что же, это хорошо. Так вот. Ничего утешительного тут тоже нет, потому что это чувство, по-видимому, ложное — вот эта любовь к высокой музыке.
— И кто тебе объяснил все? Наверно, тот друг, который… Ну, не буду.
— Обязательно мне кто-то должен объяснять, — сказала она, все же помолчав.
— Да пойми ты, что не считаю я тебя глупой… Вообще я, конечно, не знаю, зачем красивая женщина вечно хочет, чтоб ее считали еще и умной.
— Ты не знаешь зачем? Мне жаль тебя.
— Да нет, я знаю, но, во-первых, оно не всегда, а лишь с такими, как я, — я заметил — а во-вторых… А во-вторых, она и не всегда хочет… а лишь на известной стадии.
— Стадии чего?
— Отношений.
— Ой, Алеша, не будем, — светло и спокойно скривилась она! — Так вот. Может, это и атавизм у меня в душе; но все-таки.
— Какую же из музык ты любишь сильнее? Русскую?
— Нет; итальянскую.
— Россини…
— Да.
— Надо быть в Италии…
— По́шло сказать, но я всегда мечтала побыть в Италии; в Италии, и более нигде. Мне вообще-то наплевать на заграницу — это пусть другие бесятся; мне лишь бы тряпки были — но тряпки их, они и здесь появляются — не обязательно ездить; а в Италии, в Италии я хотела бы побыть.
— Да, ты права. Оно… того СТОИТ. Мы были В МАЕ.
— Ты уже говорил…
— Венеция первая… Ассизи. Ассизи — главное.
— Да, ты говорил.
— Венеция… розовое, ярко-зеленое и ярко-синее. Солнце — ЯРКОЕ. Тициан весь такой.
— Может быть; но живопись я как-то… А вот музыка…
— Ты понимаешь, ты права по части Италии; я не раз бывал за границей, но светлое, яркое — именно она, оно; тут слово «яркое» — единственное. Я был и в Париже, но то не так; может, как раз потому, что после Италии?.. Май… Желтый дрок, яркая зелень, небо — аквамарин; сиреневые ирисы и малиновые маки — целые поля… вперемежку — то и это…
— Да, — помолчав, сказала она. — Россини — лучший из… композиторов.
— Танцевать пойдем?
— Да, можно.
Она снова танцевала в своей старой манере — как живая, добродушная кукла, чуть закатывая глаза; несильно извиваясь боком. Она чуть прищелкивала пальцами — как бы для ритуала, но без неофитской старательности.
В ней еще не было того, что ты видел на Кубе — в эпоху наших наибольших и близости, и внутреннего противостояния; не было и этого холода, мертвенности в ее танце.
Мы пошли назад; за ней потянулись взоры, и вскоре к нашему столику стали подбегать «фиксатые» и смазливые юноши с этими парфюмерно-мелкими чертами лица и зализанными или, наоборот, нарочито кудлатыми головами — они, как водится, скользяще-нагловато спрашивали у меня разрешения, поглядывая на Ирину; она же была — в родной стихии и несколько раз сходила «потанцевать», каждый раз возвращаясь со спокойно-рассеянным видом — сопровождаемая охламоном; некоторые из последних были таковы, что при исчезновении с ними Ирины в толпе танцующих, во всей этой пошлой полутьме, невольно, сидя за столом, начинал думать, а не придется ли ее ныне разыскивать с милицией и «скорой помощью»; и в ней вечно было такое, что вызывало мысль об этих инстанциях; а уж они, а эти, с которыми она уходила… «Ну, тип», — некогда говорили о таких; а теперь и не знаю, как говорят, — слишком много их. Однако же она, как я сказал, благополучно возвращалась — спокойно и поправляя волосы; уж какие они там давали телефоны, назначали свидания — черт их знает, но шла она ко мне — шла ко мне; а тот, очередной, досадливо отставал за полтора шага до ее кресла.
Она усаживалась — усаживалась именно, как умеют эффектные женщины; медленно приседая, а не садясь; мы продолжали свою беседу.
— Может, еще пойти танцевать?
— А ты хочешь, Алеша?
— Я? Да что-то нет. Но если ты хочешь…
— Ну, не пойдем; мне все равно, как и тебе.
И она смотрела долго, улыбчиво и словно бы преданно: жена — не жена. Танцевать — а можно и нет.