Все время она пила много, но не пьянела сильно; так, лишь глаза блестят и матово, и алмазно; да щеки, что называется, розовей обычного.

Мы сидели; мы поговорили о ее шефе и о кино — которого она не любила, предпочитая ему просто выпивку; о заочном обучении, о любви к природе. Она, оказалось, когда-то там мечтала жить одна на отшибе, в старой деревне. Космос и Манон Леско обсудили мы; но абстракций она не воспринимала при разговоре. А и «черные дыры», и идея плотской любви, выраженная в Манон, для нее были одинаковые абстракции; она спокойно выслушивала и лишь улыбалась тепло, спокойно и мило — глядя своими огромными глазами мне прямо в глаза или отвлекаясь деловито на «икру в яйце», на рюмку с горючей жидкостью; пила она, как всегда, и полно и незаметно — тихо и не кривясь; раз — смотришь, — а рюмка того; раз — опять уж слишком прозрачна, так сказать.

Мы сидели.

Выходя, мы были оба в том особо веселом и благостном расположении духа, когда охота «поставить точку», достигнуть высших пределов на этот миг; вдруг она, спокойно и как бы с твердым знанием, чего хочет, предложила поехать к «своим товарищам» в общежитие нашего учреждения; до сих пор я думаю изредка: заранее договорилась в тот день она с ними?

Ведь начала-то она с того, что может меня видеть лишь с 5 до 6.

Или, как бывает с женщиной, все с утра сидело у нее «в подсознании» — и прямого умысла не было, но умысел был в душе, в ситуации?

Мы приехали; и тут оно началось.

Мы стояли, «поддатые», на проходной; две тетки, судачившие за стойкой, знали, конечно, и меня и ее, но кобенились меж своим разговором — да куда, да что; появился младший сотрудник, дежуривший по общежитию: самбист; мгновение он озирался; увидел нас — не пропускаемых в поздний час, — и лицо на долю секунды, когда он еще не узнал нас, приобрело то уверенное и веселое выражение, которое характерно для лица дружинника, когда он зрит цель; затем он узнал и стал несчастным и каким-то бледно-вялым: бороться «с первым умом и талантом» и с первой красавицей, к тому же секретаршей его большого начальства? Отметив его замешательство, наши «матрены» и сами поутихли; они, да, знали нас, но знали не как он; а сотрудник-дружинник являл собой их прямое начальство; а с этой инстанцией вахтеры, официанты не шутят.

— Вы куда идете-то? — тоном ниже спросила тетя.

Мы с Ириной посмотрели друг на друга; надо сказать, великие эти психологи, вахтеры и прочие, во мгновение ока раскалывают людей, не успевших договориться; они и легенды раскалывают, но там иная метода.

Сейчас они, однако, молчали, соблюдая условность — ожидая ответа; сотрудник чесал в затылке — причем не фигурально, а именно чесал; он был беловолос, круглолиц и олицетворял собою замешательство власти.

Я огляделся мельком; общежитие, оголтелость.

Голая клетка лифта, унылые пустые или казенно-плакатные стены; замызганный «вестибюль», где кафель проступает сквозь пыльные следы сотен ног, как бы создающие эту серую рябь по этому кафелю.

— Мы идем к Лене Шитовой, — решительно сказал я конкретное.

Лена была знакомая Ирины, но девица благовоспитанная; мне Ирина со смехом, под условием моей неболтливости, рассказывала, как ей исповедовалась Лена: чуть-чуть не изменила своему мужу — благополучному штабисту-военному, к которому к тому же была равнодушна: «Ужас! Ужас!» И это будучи в длительной командировке при нашем учреждении: живя отдельно от этого мужа. И такое часто в свободном XX веке… Причем Ирина, по ее словам, соболезнующе кивала: «Ужас, ну просто ужас», — повторяла та, а эта кивала. И они дружили. Не говоря о том, что такие дружбы и вообще возможны, Ирина, до поры до времени, была скрытна; о ней многое подозревалось (если на сведущий взгляд), но мало зналось. И подруги у нее были и вот такие; хотя она говорила мне не раз, что, в сущности, у нее не было подруг: во всяком случае, в этом месте и в этот период жизни. Но женщины и любят говорить, что у них нет подруг.

Я знал, что к «Лене Шитовой» не придраться: и она вне подозрений, и мы… тут же выглядим солиднее.

Вахтерша тотчас же оценила ход.

— К Лене? — спросила она, задумчиво переглянувшись с молчаливой приятельницей, глядевшей на нас спокойно осуждающе, как умеют уборщицы, вахтерши. — Ну, к Лене так к Лене. Только ее, по-моему, нет.

Вид был — «Показала бы я вам — Лену, чертям собачьим»; но слова равнялись пропуску.

Я, однако, тотчас же понял, что застревать в общежитии не приходится, особенно Ирине; мы взяты в прожекторы.

Сотрудник-дружинник при ее словах стушевался (поглядев мимо нас): убедительней этого знаменитого глагола тут не придумаешь.

Мы пошли; Лены не было. Была ли она в театре или уехала к мужу — мы не могли знать; деваться тут некуда — голые коридоры; хорошо уж и то, что мы на третьем — вне взоров мелкой администрации, которая, как известно, хуже крупной; но, во-первых, эта администрация могла в любой миг появиться, как наряд на заставе, во-вторых, в любой миг могло появиться лицо знакомое; ничего особенного не произошло бы; но мы были вместе, мы — это были мы, и в это время и в этом виде; все оно порождало мелкие душевные неудобства и то чувство заботы, которое, как ты знаешь, совершенно несовместимо с чувством любовного подвига, авантюры; как ты знаешь, я, как и ты, пью довольно умело, то есть под настроение могу выпить много и при этом не перейти за пределы, за которыми человек из «поддатого» становится пьяным; так было и на сей раз, и это только осложняло душевную ситуацию, ибо Ирина-то на глазах у меня пьянела — то есть, черт ее знает, может, она плюс и притворялась — я, да, до сих пор не знаю, — но она становилась все «тяжелее», все «застылей» лицом и приобретала ту манеру фанатичного стремления куда-то, которая была столь неженственна — столь противна в ней в эти мгновения. Но обычно-то я или расставался, или был один на один; она редко пьянела сразу, ее «забирало» (?) «потом» — и тут-то — вот он и дом, и бабушка, и постель, или сквер-лавочка, или и лес. Так нет же: здесь мы были вдвоем и как бы вот-вот под сотнями глаз, готовых прозреть из стен, — и близкого конца не предвиделось.

Близкого конца не предвиделось — это я сразу почувствовал.

— Лены нет; Лены нет, — повторяла она. — А чего это ее нет? Куда это она делась? — говорила она медленно, начиная стучать кулаком по унылой общежитейской двери; доски, старая — облупленная — серо-голубая краска.

— Не стучи, — «спокойно» говорил я. — Поехали домой, Ирина.

— Домой? Куда это? Да нет, я не поеду. Ты езжай; вы езжайте, Алексей Иванович, — вдруг сбавила она тон. — Езжай, Алеша. Езжайте.

— Поехали, я отвезу тебя, — говорил я раздельно: как бы понятнее!

— Нет, я не поеду.

Мы пошли по коридору; попадались люди, смотрели; она висела у меня на руке — но «никуда» не хотела ехать.

— Мне весело; я хочу веселиться.

— Поехали.

— Ох, ты… такой. Ну, пошли на четвертый этаж.

— Да поехали, черт возьми!

— Вот ты уже и ругаешься. Я не хочу. Езжай ты — езжай; а я остаюсь. Езжай, правда, Алеша. Езжайте, Алексей Иванович.

Я, надо сказать, не из самых хладнокровных в таких случаях; я сам завожусь.

С нею, как, впрочем, и с многими пьяными (да была ли, повторяю, она так пьяна? не срабатывали ли тут другие ее свойства?!), это неудобное качество — самому заводиться; тут встает жестокое и надрывное сопротивление.

Однако, воля твоя, я не мог ее бросить пьяной — все же пьяной — посреди коридора в дремучем общежитии в это время; оно красиво звучит — «не мог бросить», — но лучше-то, для дела и для нее же, было б ее и бросить; не впервой ей было — и не пропала б она; а тут — мы лишь поднимали шум.

— Алеша, пошли сходим на четвертый этаж. Сходим?

— На кой ляд тебе четвертый этаж? И знаешь, что без толку, — а споришь.

— Ну, пошли сходим на четвертый этаж. Сходим на четвертый этаж — а там ты езжай домой, а я — а я останусь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: