Радостно было думать, что впереди еще сотни километров дороги и еще долго можно видеть за окном поезда телеграфные столбы с опадающими и взмывающими проводами, случайных птиц, лица незнакомых людей, названия станций и полустанков.
Я часто выходил курить в тамбур, с удовольствием затягивался крепким табачным дымом, думая о своей работе. Конечно, она не из лучших. Можно было бы выбрать что-либо более стоящее. Но дала бы та, другая работа чувство такого же родства и братства с людьми, рядом с которыми живешь?
Вот еду сейчас к Бородину, которому что-то не дает покоя. Зовет он меня, чужого человека, которому решил открыться. И откуда эта вера, что я могу помочь? Вспомнил письма, которые приходилось читать в редакции, откровенность которых порой смущала. Вспомнил, что зачастую писали как своему, как близкому, который все правильно поймет и рассудит.
Но что тревожит Бородина?
Странное чувство испытывал в те минуты. То торопил поезд, то желал, чтобы он ехал медленнее. Хотелось, пока еще не добрался до места, вспомнить все, что было со мной, с матерью в Студеном. Вспоминал, как бегал на единственном коньке на замерзшем пруду, как собирал с ребятами в холщовую сумку колоски ржи, как дрался с соседским петухом, как лежал ослабевшим от болезни на печке и невиданные незнакомые картины являлись мне, вспоминал игры в высоких, раскидистых лопухах (таких, как в детстве, лопухов я больше не видел) с моей соседкой…
III
Ленинград встретил дождем и совсем не июньским пронизывающим холодом. Те часы, что оставались до отхода моего поезда, я провел в духоте и гуле вокзала, пристроившись поближе к окну, на краешке массивного дубового эмпээсовского дивана, просматривая газеты. Два дня я не читал свежих газет, и все в них мне было интересно — от маленькой заметки из Московского зоопарка о прибавлении в семье шимпанзе до большой подвальной статьи директора научного центра о новых работах специалистов в области ядерной физики.
С приходом очередного поезда в зал вваливался поток новых пассажиров, которые тотчас ломали уже было установившийся порядок, шумно передвигались, суетились.
Вечером сел в свой орловский поезд. В Орле, по рассказам попутчиков, уже поспевала в лесах земляника, начинался покос, входило в зенит лето. Радостно было слушать эти разговоры. Я уж и забыл, каким бывает лето в России, ясно же, не такое, как на Диксоне, где мы в июле, макнув раз-другой свое тело в ледяную воду залива, тотчас выскакивали, наперегонки несясь к костру, разложенному тут же на берегу, на камнях, пританцовывая над костром, как папуасы.
Слушая рассказы орловцев, я воображал, как буду бегать рыбачить и купаться на речку, днями пропадать в лесах, забираться в самые дальние и самые диковатые места, где, упрятанная крапивой, томится сладкая малина. Среднерусское лето! Да что там говорить! Разве Крым и Кавказ могут сравниться с летней среднерусской полосой! На юг можно поехать глубокой осенью, в слякоть, в стужу, в преддверии зимы, но лето надо проводить в Средней России, где-нибудь между Рязанью, Курском и Орлом, пропадая днями в лугах, а вечерами на деревенской улице, где к гармонисту так и льнут девчата.
IV
В пригородном поезде мне посоветовали сойти на 86-м километре, пояснив, что я так выиграю во времени. Из-за ремонта путей пригородный поезд тащился черепашьей скоростью. Напившись воды в будке путевого обходчика, пошел к большаку. Хорошо было в июньском поле! Тишина, нависшая над рельсами, сливалась с полуденной дремотной тишиной дороги, ближнего леса. Она, казалось, держала недвижно всю даль.
Мне хорошо была знакома дорога, на которую вышел. Пацаном не раз с матерью возил в райцентр на старой подслеповатой лошади Груше колхозное молоко. Помню, каждый день с утра меня охватывало беспокойство. Я торопил мать, чтобы она побыстрее запрягала лошадь.
Мне нравились поездки с матерью на станцию, безостановочный скрип колес, равномерное потряхивание лошадиной гривы, подрагивание длинных и крепких мускулистых ног… Иногда мне хотелось, чтобы мать ошиблась дорогой и мы бы не попали в райцентр, а все ехали и ехали куда глаза глядят.
И сейчас, как и тогда, в детстве, я ощутил это странное и непонятное волнение. Мне хотелось одного: все идти и идти под этим млеющим небом, сквозь сладковатые, наливающиеся хлеба. Только теперь я знал, что всякой дороге, какой бы долгой она ни была, приходит конец…
То, что смутно виделось с пригорка, принимало все более отчетливые очертания. Густая зелень деревьев раздвинулась, и навстречу выплыла деревня. Студеное!
С уличной стороны домов бежали легкие изгороди из штакетника, за ними почти в каждом палисаднике нежились на длинных утонченных стеблях яркие сочные мальвы, казавшиеся столь неуместными среди этой простой, незатейливой природы средней полосы России.
Постройки были добротны, просторны, новы. Все это было построено в последние годы. После немцев в Студеном уцелела лишь кирпичная церковь. Горбатые крыши послевоенных землянок сливались с землей. И ночью, даже самой лунной, немудрено было пройти деревню, в которой мы с матерью прожили первые послевоенные годы.
Был полдень. Я перевел дух, напился у колонки и осмотрелся по сторонам. Деревня, казалось, впала в тяжелую послеобеденную дрему. Куда идти дальше? Где искать Бородина?
Мимо прокатил грузовик. На вялые листья деревьев потянулась густая пыль. Я пошел вслед за грузовиком и увидел, как на ближнем лугу женщины в пестрых ситцевых платьях стогуют сено. Завидев меня, праздного, женщины сразу же оживились, повеселели.
— Помог бы, голубчик! — выкрикнула одна.
— Да вы, что ли, не видите, девки, — вступилась другая, — парень в гости, а вы ему работу.
— Им, городским, это полезно!
— Спугнете еще парня, — засмеялась моя заступница, — их и так мало в деревне пооставалось.
Я поставил чемодан, поздоровался с женщинами. Они охотно отозвались и со вниманием и любопытством принялись рассматривать меня.
— Чей же это парень, бабы, — открыто выразила свое любопытство одна из них, утирая раскрасневшееся лицо кончиками выгоревшей косынки.
— Емельяновых, должно, — высказала предположение рябоватая женщина в свободной — видать, с мужниного плеча — гимнастерке.
— Нешто у Емельяновых такой! Ихний Борька и пониже, и пожиже.
Я не мог больше вынести этих смотрин и разговора, который велся словно в присутствии глухого, сбросил пиджак, взял у женщины, стоящей ближе других ко мне, вилы.
— Попробуй, милый, попробуй, — согласилась охотно та.
Я подхватил вилами сено.
— Только смотрите не надорвитесь в горячке, — услышал насмешливый, звонкий голос за спиной.
Забросив навильник на верх копешки, обернулся к насмешнице.
Это была девчонка восемнадцати — двадцати лет: в клетчатой ковбойке, спортивных брюках, закатанных до колен, судя по всему, языкастая, подвижная. Она и сейчас, видимо, собиралась поддеть меня, но, встретившись с моим взглядом, тотчас примолкла.
Женщины, к счастью, вскоре потеряли интерес к моей персоне, даже, казалось, совершенно забыли про меня.
Бегать с вилами было непросто. Я вспотел и скинул сорочку, но сухие былки горячо жгли шею и грудь, и я потужил, что поступил так неосмотрительно, но идти на попятную было стыдно, как, впрочем, и сознаться в том, что навильники с каждым разом становятся тяжелей. Стараясь не подать виду, я продолжал нанизывать сено на свои вилы, как и прежде, и, сгорбившись, присев под навильником, трусил к копне, обливаясь липким противным потом.
К концу работы я еле передвигал ноги. Женщины, многих из которых уже знал по именам, смотрели теперь на меня как на равного. Поставив последнюю копну, они собрали вилы, грабли, узелки и двинулись в деревню… Я успел познакомиться с языкастой задиристой девчонкой Асей, от которой и узнал, что того, к кому приехал, в деревне сейчас нет. Бородин, не как другие мужики, вышел бы стоговать сено, но уехал за каким-то оборудованием для мельницы…