а четвертый акт у Елизаветы с Уиллом…
(отметил: Елизавета — уже первая в «перечне», оговорка по Фрейду)…
все больше прозой выкладывается, что менее увлекательно. Хотя так — в канонической версии. Проза у Шекспира тоже хороша, но Смотритель больше любил поэтическое творчество Великого Барда. Поэтому, как уже говорилось, держать-то Уилла «на крючке» он держал, но включался в процесс только на любимых сценах. Так они и проходили перед ним — фрагментами…
Вот — ужин в доме Петруччо и Катарины. Очередное его издевательство над женой. Иначе — акт укрощения строптивой.
— Садись же, Кэт. — Уилл закончил записывать проговоренный кусок и начал играть следующий. — Ты голодна, конечно. Прочтешь молитву или мне читать?.. — В сторону, невидимому слуге: — Барашек это? — Мерзким голосом (таким он представлял себе безымянного слугу, который — по тексту! — только что уронил кувшин с водой и был бит — виртуально) ответил себе: — Да. — Своим голосом: — Кто подал? — Мерзким и уже испуганным: — Я. — Своим и хамским (причем хамство наигрывал — для Катарины): — Он подгорел! Все на-чи-сто сгорело. Ну что за псы!.. А где мошенник повар? Как смели вы из кухни принести и нам подать к столу такую мерзость?.. Долой ножи, тарелки — все убрать!.. Лентяи! Бестолковые рабы!..
Смотрителю хотелось смеяться, а Елизавета… да не Елизавета никакая!.. Катарина сидела напротив мужа — усталая от издевательств, от необходимости подыгрывать Петруччо, от ненависти к веку своему, где женщина не вправе выбирать… И еще — голодная зверски!
— Супруг мой, — произнесла она с заранее потерянной надеждой, — я прошу вас, не волнуйтесь. Вам показалось. Мясо не плохое… — сглотнула слюну.
Увы, но в театрах Англии женские роли все еще играли нежные мальчики, чей голос не испытал мутации.
Уилл был беспощаден.
— Кэт, я сказал — жаркое подгорело. Нельзя такое есть. От этих блюд желчь разливается, рождая злобу. Уж лучше попоститься нам сегодня, чем кушать пережаренное мясо… — И интимно, полушепотом: — Ведь желчи нам с тобой и так хватает…
Почему Уилл считается средненьким актером? Здесь, в кабинете Смотрителя, он был довольно органичен, хотя и пережимал, переигрывал, как требовали заоконные театральные правила: до системы Станиславского еще идти и идти. А уж о Елизавете и говорить нечего: она жила в роли. Это было тем более удивительным: одновременно — создавать роль и жить в ней.
Но пора бы, наконец, и прекратить удивляться, сколько можно!.,
А пытка голодом продолжалась.
Теперь над Катариной издевался слуга Петруччо — Грумио. Он же — Уилл.
— Чем хуже мне, тем бешенее он, — плакалась Елизавета-Катарина. — Женился, чтобы голодом морить? Когда стучался нищий в наши двери, и то он подаянье получал иль находил в других домах участье. Но мне просить еще не приходилось и не было нужды просить, а ныне я голодна, смертельно спать хочу, а спать мешают бранью, кормят криком, и самое обидное, что он любовью это смеет объяснять, как будто если б я спала и ела, то заболела б или умерла… — И умоляюще: — Достань какой-нибудь еды мне, Грумио; не важно — что, лишь было бы съедобно… Слуга у Шекспира — под стать хозяину: сволочь и садист.
— Ну а телячья ножка, например? — размышлял вслух Уилл, как бы советуясь с хозяйкой.
Она кричала:
— Чудесно! Принеси ее скорее!
— Боюсь, она подействует на печень… А как насчет телячьей требухи?
Почти катарсис:
— Люблю ее! Неси, мой милый Грумио!
— Нет, впрочем, вам и это будет вредно… А может быть, говядины с горчицей?
— Да! Да! Ее я так охотно съем!
— Пожалуй, вас разгорячит горчица…
— Ну принеси мне мясо без горчицы!
— Нет, так не выйдет. Я подам горчицу. Иначе вам говядины не будет.
Елизавета — в отчаянии:
— Неси все вместе иль одно — как хочешь!
Уилл — обрадованно:
— Одно?.. Так принесу одну горчицу!
Что-то Тимоти долго нет, думал Смотритель, глядя в окно. Парень неплох, неплох, надо бы определить его учиться, пора уже, да и учеба ему не будет в тягость, он по натуре — исследователь: пытлив и жесток в оценках того, что «пытает»…
— Скорей, скорей, скорей — спешим к отцу! — частил Уилл- Петруччо. — О боже, как луна сияет ярко!
— Луна? Да это солнце! — терпеливо возражала Елизавета. — Ночь далеко.
— А я сказал: луна сияет ярко! — настаивал Уилл.
— Я говорю, что солнце ярко светит. — Все же не сломленный до конца характер Катарины заставлял ее не соглашаться с мужем.
— Клянусь я сыном матери родной… — произнес, понял, что сказал, засмеялся, решил объяснить: — Короче говоря, самим собою, светить мне будет то, что я назвал — луна, звезда. Иначе не поеду… Эй, поворачивайте лошадей!.. Все спорит, спорит, только бы ей спорить… — И, став слугой, посоветовал Катарине: — Не спорьте с ним, а то мы не доедем.
Елизавета сочла совет дельным.
— Прошу, поедем, раз уж мы в пути. Ну пусть луна, пусть солнце — что хотите…
— Я говорю: луна!
— Луна, конечно, — согласилась Катарина. И Петруччо немедленно поменял мнение:
— Нет, солнце благодатное. Ты лжешь!
— Конечно, солнце — божья благодать… А скажете: не солнце — значит, нет… И как бы ни назвали — так и есть и так всегда для Катарины будет.
Слуга подвел итог:
— Ты выиграл сражение, Петруччо.
Он, как знал Смотритель, был прав. Линия «строптивой» соавторами практически завершена. Оставалось закончить линию романтических влюбленных, так что в один пятый акт все должно уложиться.
Пьеска-то, отдавал себе скорбный отчет Смотритель, по сюжету, по характерам, по разрешению конфликтов — простенькая, чтоб не сказать больше. Шекспир…
(брэнд, Великий Бард, Потрясающий Копьем — выбирайте понравившееся, и закончим на сем)…
никогда особо не утруждал себя придумыванием сюжетов для своих пьес. Он просто брал известные бродячие сюжеты…
(бродячие в его время и ранее, ранее)…
и делал из них то, что вот уже пять веков составляет основу недлинного списка под титулом «Шедевры мировой литературы» (сокращенно — ШМЛ). Простенькую историю он ухитрялся превратить в блистательный текст, за которым умещалось столько подтекста, что хватило театру на означенные пять веков, и, подозревал Смотритель, конца тому не видно. Но подтекст на то и «под текст», что каждый его может прочитать по-своему…
(Великий Бард даже и не подозревал, не мог подозревать, сколько он вложил в свои тексты! Это и есть гениальность — не подозревать о ней. Соловей заливается, не умея петь хуже или лучше: он просто не может — иначе)…
а если дело касается театральных режиссеров — то и передать зрителям свое неповторимое ощущение. В силу таланта, разумеется…
Таланта за эти века хватало. Но вот обязательная черта таланта (если это именно талант, а не просто крепкое ремесленничество): каждый приносил в пьесы Барда свое время.
Что вкладывал Смотритель в словосочетание «свое время»! Самое обыденное: отношение к жизни вокруг нас, которое корректируется, если начинать от Шекспира, по гиперболе, по ее ветви, взлетающей вверх. Чем дальше по оси абсцисс (время), тем круче по оси ординат (отношение к жизни). Тем чаще оно корректируется. Тем острее становится. Тем тоньше кожа. Тем больнее боль. Тем глубже чувства. Тем больше требуется мастерства, чтобы зритель не сказал: ах, что за банальность, зачем я потерял время!..
Актеры Бербеджа выходят на сцену и произносят слова, которые для них написал драматург. Буквально: что написал, то и произносят. При всем уважении к Бербеджу…
(и к Хэнсло, и ко всем прочим, которых Смотритель не имел чести знать)…
нельзя не понимать, что для него театр в первую очередь — зрелище. По толковому словарю — то, что открывается взору, является предметом наблюдения. То есть внешнее — первично. Но даже Бербедж и его современники понимали (и понимают), что театр — не просто зеркальное отражение жизни. Однако технических средств пока маловато, поэтому приходится усиливать то, что написано. То есть раз уж зеркало, то единственно — увеличивающее. Чтоб виднее. Чтоб все чувства, выражаясь языком бессмертной карточной игры, — с перебором. Наотмашь! Вдрызг! Вразнос! И конечно же — красиво! Главное — красиво! Потому что жизнь — серая, унылая, приземленная, привычная. А сцена — вроде все то же самое, но совсем по-другому. Сцена — над зрителями, актеры — выше зрителей…