— Ну как, Василий Петрович? — сказал он. — Осмыслил происшествие?
Семенов не ответил на этот вопрос. Он даже не понял его прямого значения. Он торопился высказать то, что мучило его сильнее всего. Он сказал:
— Весь день жду тебя, Иван Леонтьевич. Пойми, не с кем посоветоваться! Ведь надо решать мне, немедленно решать.
Лазарев спросил, пристально глядя на Семенова:
— А что, собственно, собираешься решать, Василий Петрович?
— Как что? — чуть не крикнул Семенов. — Да одно у меня: как бороться против этих проходимцев, ведь они сговорились между собою и провалили меня на тайном голосовании.
— Тогда не ко мне обращайся с этим вопросом, — строго ответил Лазарев. — Я сам хожу в этих проходимцах. Я голосовал против тебя на конференции.
Семенов, потрясенный, бледный, смотрел на него и не верил. То, что сказал Лазарев, было невероятно, чудовищно. Среди всех бед, обрушившихся на него, — голосования, разговоров с Ружанским, Шадриным, Чибисовым, — эта была самой неожиданной, самой страшной. Он вспомнил Шадрина и содрогнулся — до последней минуты он был уверен, что Шадрин подло лгал, что его слова о Лазареве были возмутительной клеветой, и вот, оказывается, все это правда — страшная правда.
Он воскликнул не помня себя, почти с воплем:
— Да как же это так? Иван Леонтьевич, как же это? Ведь ты же не дал мне прямого отвода! Значит, и ты хитрил, таился?
Лазарев опустил голову. Семенов видел, как краска заливает его лицо. На какое-то мгновение в нем снова поднялась надежда — нет, Лазарев не голосовал против него, он пошутил, сейчас он признается, что пошутил.
Но Лазарев справился с собой и поднял голову. Он сказал:
— Эх, Василий Петрович, в самое больное место ты сейчас попал — правильно, отвода я тебе не дал. Вчера шел с конференции домой и все себя спрашивал — почему так получилось? Можешь поверить — не хитрил и не таился. Да и не в характере это у меня.
Он говорил очень искренно, открыто, так дружелюбно делился своим недоумением, словно разговаривал с близким приятелем, а не с человеком, против которого выступил и которого провалил, может быть на всю жизнь покалечил.
А Семенов с болью, задыхаясь, все твердил упрямо одно и то же:
— Но отвода ты не дал? Пойми, не давал ты его. Как же это получается?
Лазарев с состраданием смотрел на Семенова. Он видел, что тот не слушает его и даже не желает слушать. Он сказал сколько мог мягко:
— Верно, все верно, Василий Петрович. Нехорошо это вышло с отводом. И знаешь, почему это так получилось? В последнюю минуту я растерялся и усомнился в своей правоте. Помнишь, в выступлении я говорил, что ты обюрократился, не можешь уже по-настоящему руководить. А перед самым голосованием я подумал: «А вдруг я преувеличиваю его недостатки?» И решил: «Ну что же, раз так, пусть меня скорректирует масса без нажима. Не буду давать ему отвода, просто проголосую против». А вышло, что не один я так решил — большинство решило голосовать против.
На это Семенов не мог ничего ответить. Он, впрочем, уже не искал ни ответа, ни возражений. Он чувствовал себя опустошенным. Ему не хотелось больше ни говорить, ни слушать. Поднявшиеся в нем при первых словах Лазарева возмущение и негодование уже перегорели. Долгая яростная борьба с самим собою и с другими, которой он жил всю эту ночь и день, подходила к неизбежному концу.
И вопрос, заданный им, еще недавно самый главный для него вопрос, был произнесен устало и равнодушно — ответ на него уже не интересовал Семенова:
— Как же это случилось, Иван Леонтьевич, что и ты и все вы оказались против меня?
Он даже не заметил, что Лазарев не сумел сразу ответить на этот вопрос, так ему было безразлично все, что Лазарев скажет. Лазарев сидел и думал. Он вспомнил свои собственные сомнения и колебания, вспомнил, как сам он медленно и мучительно приходил к мысли, что Семенов не годится на пост первого секретаря, и решил, что рассказ обо всем этом и будет лучшим ответом на вопрос. Он начал с того, как Семенов приехал сразу после окончания войны в Рудный и как его тогда все принимали.
— Не преувеличу, мы тогда были в тебя влюблены, — говорил Лазарев. — Я так прямо всем и говорил — какие молодые талантливые силы растут в партии, счастлива партия, что расцветают ее кадры.
Он оживился, вспоминая того, раннего Семенова. Он подробно его описывал — молодой, задорный, инициативный, смелый. Он подбирал, словно нарочно, самые хорошие слова для его характеристики. Семенов с усилием заставлял себя слушать — он многое уже забыл из того, о чем Лазарев так ясно напоминал. Лазарев говорил о борьбе Семенова с Печерским за внедрение на производстве среднепрогрессивных норм и за механизацию строительства. Он напомнил, как Семенов ездил по предприятиям, вызывал инженеров на консультацию, сам засел за книги, поехал в крайком и вдрызг разругался с тогдашним секретарей — тот явно недооценивал значение механизации.
— Вот он, каков ты был, — сказал Лазарев. — Ты горячо брался за все новое, передовое, просто кидался помогать людям, нуждавшимся в твоей помощи. А как ты работал с массами, как умел зажигать людей на собрании, говорить с ними наедине. Люди шли к тебе на прием с радостью, а не со страхом, как сейчас, — ох, как много это значило!
А Семенов, слушая его, видел и другое — свои неудачи. Да, конечно, не ошибается только тот, кто ничего не делает. Он многое делал и, случалось, ошибался. И скидки ему на эту философию, что всем свойственно ошибаться, не давали, нет. Два раза его вызывали на бюро крайкома и протирали с песочком — он все это хорошо помнит. И ошибки были пустячные, можно было их и не заметить — нет, замечали, даже раздували и предупреждали: больше не ошибайся.
И, вспомнив это, он с обидой сказал Лазареву:
— Ты думаешь, Иван Леонтьевич, всегда можно оставаться молодым и глупым? Я битый — ученым стал. Ты все это хорошо расписываешь — инициатива, отзывчивость, задор. А ведь от задора и инициативы, от молодой горячности и до ошибки недалеко. А за ошибки может попасть — и больно! Знаешь ли ты, сколько меня били — и право и неправо! Такие случаи хорошо учат — все острые углы обираются.
На это Лазарев возразил сурово:
— Вот, вот, обтекаемым ты стал. Пошел по линии наименьшего сопротивления, никакой инициативы от себя, полное равнодушие к существу дела, только то, что прикажут, то и исполняешь. Кто ты сейчас? Аппаратный работник — только всего. Высокого ранга служащий, а не руководитель масс. Вот ты только что рассуждал об инициативе и задоре — ведь слушать противно, пойми! Если действовать по-твоему, так всем надо сложить ручки и жить только по приказу, а от себя ничего — как бы чего не вышло!
Как невнимательно ни слушал Семенов, занятый своими горькими мыслями, эти последние слова показались ему особенно оскорбительными.
— Нечего сказать, хорош портрет, — криво усмехнулся он. Лицо его было бледно, уши горели. Он чувствовал, как гулко колотилось его сердце. — Неужто так ничего во мне нет, кроме бюрократа и чинуши? А что я себя не жалел для скорейшего выполнения директив партии? Это, по-твоему, пустяки?
— Энергии у тебя не отнять, — согласился Лазарев. — Можно сказать, ты не простой бюрократ, а энергичный. И действовал ты…
— Я верю в партию, уважаю ее директивы! — страстно прервал его Семенов.
— Не спорю, в партию ты веришь. А вот в себя не веришь. В подчиненных не веришь. В массы не веришь, мало с кем общаешься, замкнулся. Хочешь, я тебе назову истинный корень твоих бед? Нехорошо брать самого себя в качестве примера, а придется — себя лучше других знаешь. Ты вот часто говоришь, что любишь и уважаешь меня. Скажи, почему любишь? Почему уважаешь?
Вопрос этот был такой странный и неожиданный, что Семенов не знал, что отвечать на него, — он молча удивленно смотрел на Лазарева. Тот продолжал:
— Вижу, смутился. Наверно, думаешь, — понес старик галиматью. Нет, не галиматью, сейчас увидишь. Ладно, раз ты затрудняешься, я тебе помогу. Наверно, и ты и все вы меня любите потому, что я добр, ласков, всем только хорошие слова говорю, всех вас по головке глажу? Поэтому, что ли?