Семенов, несмотря на свое тяжелое состояние, невольно улыбнулся — слишком уж непохож был на резкого, придирчивого Лазарева этот нарисованный им добрый, сладенький старичок.
— Может, потому меня уважаешь, что я всех боюсь? — продолжал Лазарев. — Или потому, что со всеми соглашаюсь? Или, наконец, просто потому, что в красной книжке моей написано — «с июня семнадцатого года»?
— Нет, не поэтому, — ответил Семенов. И он добавил твердо, искренно, с горячим убеждением — Люблю и уважаю тебя, Иван Леонтьевич, потому, что принципиальный ты человек.
— Вот правильно! — одобрительно кивнул головой Лазарев. — Тысячи недостатков сам за собой знаю — суров, резок, бываю прямо груб, неприятности в лицо говорю, ни для кого сладеньких слов подбирать не стану. А вы все таки любите и уважаете меня, ибо знаете — старик Лазарев принципиален. Все мои недостатки перекрывает это мое достоинство. А теперь погляди на себя, с придирочкой погляди — принципиален ли ты? И сам ответишь — нет, не всегда принципиален, не во всем принципиален.
Семенов опустил голову. Лазарев продолжал сердясь:
— Знаешь, когда в первый раз усомнился я в тебе? Когда началась борьба против низкопоклонства перед иностранщиной. Правильно, нечего нам свое богатство забывать. А ты эту правильную мысль до дурости довел, до геркулесовых столпов. Помнишь свои речи этого периода? Слушать тебя просто стыдно было — все открыто нами, все сделано нами, на Западе ничего не развивается, науки там нет. А лицо твое во время этих вредных — понимаешь? — вредных твоих речей было самодовольное, словно человек всего достиг и ничего ему больше не хочется. Нет, Марков не такой — он беспокоен, ищет новых путей; не удивительно, что в твоем споре с ним все сразу на его сторону встали.
Лазарев помолчал, вглядываясь в лицо Семенова, потом продолжал с еще большим гневом:
— Возьми это сокращение на медном — типичное же твое равнодушие и формализм. В то самое время, когда производилось сокращение аппарата, там были закончены работы по внедрению автоматики. Они привели к значительному уменьшению числа рабочих, к удешевлению продукции. Зато процент служащих повысился. Надо бы радоваться этому, потому что прогресс, а ты на дыбы встал — как так, директива о снижении процента служащих не выполнена. Почему это, спрашиваю? От равнодушия к существу дела.
Семенову казалось, что это проклятое словцо «равнодушие» настигает его со всех сторон. Когда Лазарев заговорил о том, что истина всегда конкретна, а он, Семенов, ко всему подходил только абстрактно, совсем не интересовался в последнее время конкретными условиями и особенностями работы, Семенов, поднимая голову, устало попросил:
— Хватит, Иван Леонтьевич… Довольно с меня…
Лазарев замолчал. Оба они сидели и думали — в голове у Семенова бродили невеселые, путаные, злые мысли. Он сказал горько:
— Так я ждал тебя, Иван Леонтьевич, так хотел тебя видеть. Думал, посоветуешь, разъяснишь, утешишь. Спасибо — разъяснил, утешил…
Лазарев сурово молчал. Потом он встал.
— Душно у тебя в кабинете, Василий Петрович, хоть бы форточку отворил. Давай выйдем на улицу, проводишь меня, еще поговорим.
— Давай, — согласился Семенов. Ему все было безразлично.
На улице Лазарев сказал:
— Какой план намечаешь?
Семенов ответил, с усилием собирая разбегающиеся мысли:
— Не знаю. Утром собирался писать жалобу в крайком и ЦК — сбили вы меня с этого… Чибисов вот рекомендует на курсы партийные поехать, подучиться и снова на партийную работу, куда-нибудь в другое место. Может, так и сделаю — подамся на курсы. Что мне еще остается?
Лазарев строго сказал:
— Нельзя этого делать, Василий Петрович, нельзя. Ты должен тут оставаться.
Семенов с недоумением пожал плечами.
— Да как же я могу оставаться? Сами выбросили, сами предлагаете остаться. Нелепо это.
Лазарев продолжал настаивать:
— Уходить отсюда — значит, снова идти по самой легкой дороге. Пойми, нигде ты не сможешь быть партийным руководителем, если ты не исправился, не заслужил доверия коммунистов.
Семенов даже приостановился, охваченный раздражением.
— Не понимаю тебя, Иван Леонтьевич, что ты такое предлагаешь! Ведь места мне нет, чего же мне оставаться?
— Как нет места? — спокойно возразил Лазарев. — Есть места для тебя, и неплохие — иди на производство. Ты ведь имеешь специальность?
— Ну, имею, — нехотя сказал Семенов.
— Какую?
— Перед войной кончил инженерно-экономический.
— Правильно. Экономист. Иди по этой линии. Знаешь, именно об этом я хотел поговорить. Думал — не стоит к нему идти с утра, пусть перемучается, все обдумает, а вечером, когда картина будет ясна, я с ним побеседую. От всей души говорю тебе — иди на производство, поближе к массам, восстанови с ними связь, прислушайся к ним, поверь в них — тогда и возвращайся на руководящую партийную работу.
— Возвращайся!.. — зло сказал Семенов. — Педагогика все у вас — один за другим приходит, поучает меня. Ум есть, а сердца что-то не вижу. Недостатки мои ты ярко расписываешь, а о достоинствах… — Семенов хмуро усмехнулся.
Лазарев взглянул на него внезапно посветлевшими глазами.
— А сейчас не время расписывать твои достоинства. Одно могу сказать: вижу твои достоинства и верю в тебя! Знаю, воспрянешь, еще спасибо скажешь за суровую науку. Не будь этой моей уверенности, разве я бы к тебе пришел?
Семенов молчал, думал о предложении Лазарева, и оно все больше ему не нравилось. Он не любил сидячую работу экономиста и без радости вспоминал о тех немногих месяцах, которые провел в плановом отделе завода. Он с болью подумал о работе, являвшейся, как он это твердо сам знал, его призванием и ныне отторгнутой от него — люди, массы, дела человеческие, души человеческие, вопросы высокой техники, тот же план, что у экономистов, но достигший остроты накала — борьбы за план… Ему захотелось остановиться и громко крикнуть Лазареву и им всем: «Да что вы делаете, товарищи, нет мне жизни без партийной работы!»
— Назначение на производственную должность зависит от Маркова. С Марковым у тебя отношения скверные, — говорил Лазарев. — Ты ему много крови испортил, но это все в прошлом, а такой человек, как он, на мелкую месть не поднимется. Я тебе скажу — Марков великолепно в людях разбирается, умеет подбирать дельных работников, в этом его сила. Может, я поговорю с Марковым?
— Твое дело, — угрюмо сказал Семенов.
Они подошли к дому Лазарева. Лазарев, опираясь на палку, стоял у двери и смотрел на Семенова. На лице у него было видно сочувствие, почти жалость. И когда он заговорил, в голосе его это сочувствие слышалось очень ясно.
— Трудно тебе, Василий Петрович, понимаю… Нужно через эту трудность пройти. Я тебя много раз стегал, наставлял на истинный путь — ты оказался упрямым. Много и нашей вины — поздно мы спохватились, проглядели, как из партийного работника превратился ты в партийного чинушу. Повторяю: не все потеряно, нужно только отнестись к этому испытанию без обиды, без злобы. Ты еще возродишься крупным партийным деятелем. Считай, что заболел ты и сделали тебе операцию — без наркоза, при полном сознании. Боль от операции сильнее, чем сама болезнь, а пройдет нужный срок поправки — здоров!
— Спасибо на добром слове, — проговорил Семенов сумрачно. — Только, боюсь, бывают такие операции, после которых станешь инвалидом на всю жизнь…
Он попрощался с Лазаревым и пошел назад.
7
Было холодно, дул ледяной ветер. Семенов поднял воротник. Он шел медленно — спешить было некуда и незачем. В городском саду он присел на скамью. Замерзшие, потерявшие листву деревья шумели над ним тонким, металлическим шумом. Он думал — новые угрюмые, беспощадные мысли рождались у него. Он вспоминал свою жизнь в Рудном, и в свете этих новых, правдивых и горьких мыслей она сама казалась ему новой и незнакомой, словно это была жизнь какого-то другого, неизвестного ему человека, и ее показали ему всю сразу, со всеми ее извилинами, и неожиданностями, и естественным концом. В саду было темно, прохожие не появлялись — он один сидел на скамье. Он сказал самому себе: «Вспомни, каким ты пришел в Рудный? Ты был тогда молодой, веселый, нетерпеливый, смотрел на все жадно распахнутыми глазами, ты весь бурлил от кипевших в тебе мыслей и чувств, готов был немедленно ринуться на любое дело, требовавшее движения, траты сил. Да! Таким ты, Василий, приехал в Рудный. А теперь? Обрюзгший, хмурый, неподвижный, глядишь исподлобья, цедишь сквозь зубы каменные, грузные, как и ты сам, слова: „Так. Ну-ну. Давай. Все. Все, говорю!" И между этими двумя такими схожими и такими разными людьми нет зримых связей, нитей, нет мостика…»