Все остались хорошими и честными. Но общего окопа больше не было — хоть и оглядываясь, хоть и аукаясь, все дальше и дальше разбредались мы по жизни. Как-то о большой неприятности товарища я узнал месяц спустя. А потом у меня случился тяжелый момент — и никого рядом не возникло, просто не знали ребята, что нужны.
Ничего страшного с нашей компанией не произошло, ни в ком не пришлось разочаровываться. Но самое время было признать, что лучше, чем у старших, у нас не получилось. Так же, как у них. По тому же кругу пошли.
Конечно, не таким уж я тогда был дураком и понимал, что нельзя дворовой компании жить до пенсии и что сосед по институтской скамье не божился быть мне другом до гроба. Все я понимал! Но понять можно и смерть, а попробуй с ней примирись… Иногда пустяка хватало, чтобы вновь вздыбилась во мне растерянность и боль.
Да и не во мне одном. Как-то с товарищем сидели в кафе, крутили обычную пластинку — что, мол, надо бы всем собраться, а товарищ мой, только вставший после болезни, вдруг усмехнулся угрюмо:
— Ничего, на моих похоронах все соберетесь.
Слава богу, жив до сих пор…
И вот в одну из тягостных минут или недель я вдруг увидел, как шестеро девчонок без торжественности, без планов и клятв, переговариваясь и пересмеиваясь, идут на штурм все тех же законов быта, и в плотной их стенке нет ни единой трещины. Я-то уже знал, чем все это кончается, а они не знали и не хотели знать.
Я смотрел на них с сочувствием и надеждой — хоть бы получилось! А в тайном кармане души ревниво пошевеливалось: неужели получится то, что не вышло у нас? Но сильней сочувствия и ревности было нелепое, сумасбродное, на двести процентов неосуществимое желание: выломиться из возраста, отобрать у судьбы уже прожитый кусок и вместе с этими дружными новобранцами пойти как бы на вторую попытку, на ходу перескочив в чужой вагон, хоть в тамбуре постоять, хоть за подножку зацепиться… Тот же состав, те же рельсы, тот же маршрут. Знал, все знал! Но — а вдруг получится? Ведь должна же жизнь делаться разумней и добрей. И станет когда-нибудь, и становится постепенно. Так почему бы не сейчас, не в поколении этих девчонок сделать ей очередной рывок к разуму и добру?
Знаком я был со всеми лилипутками. А подружился, кроме Анюты, еще только с одной — Ленкой.
Внешне она была ничего особенного. Небольшая, сделана прочненько, но без излишеств. И талия в глаза не бросается, и шея не лебединая, и нос симпатичной картофелиной. Светленькие волосы вились и курчавились, но уж очень бестолково — ни в косу не годились, ни в «бабетту», ни в «гавроша».
Одна знакомая называла ее пуделем. И действительно, сходство имелось: девчонка была любопытная и живая.
Но у этого пуделя был свой внешний козырь.
Недавно из популярного журнала я узнал, почему дети все время улыбаются.
Оказывается, дело не в характере и не в младенческой безгрешности. Просто у человека лишь к десяти — двенадцати годам развивается нервный центр, управляющий лицевыми мышцами и, соответственно, выражением лица. Улыбка естественна, она не требует напряжения. А вот злоба, зависть, агрессивность — тут уж мышцы должны поработать…
У Ленки этот нужный нервный центр, видимо, так и не развился. За все годы знакомства я ни разу не видел ее в состоянии гнева, раздражения или хотя бы просто брюзгливого недовольства. Знаете, есть люди, у которых всю жизнь такая физиономия, будто им только что в железнодорожной кассе не дали нужную полку. Так вот у Ленки с билетами всегда было в порядке. Лицо у нее было как сентябрь в Крыму — мягкое солнышко либо облачно с прояснениями…
Она любила театр.
Конечно, в шестнадцать лет сценой бредят многие, особенно девчонки. Но Ленка любила театр уж очень своеобразно.
Прежде всего, сценой она не бредила и, по-моему, вообще не стремилась в актрисы.
Помню, той весной, перед последними школьными экзаменами, она приезжала ко мне, задумчиво усаживалась на стул и начинала вслух сомневаться:
— Ты знаешь, у меня ведь нет данных.
— Ты о внешности? — уточнял я.
Она пожимала плечами:
— Не только. Голос тоже…
Да, и голос у нее был рядовой, без красот, даже скрипучий немного. Для друзей — симпатичный. Для прочих, наверное, никакой — ни силы, ни тембра, ни глубины.
— Но ведь можно стать характерной актрисой, — говорил я, — комической…
— О да, — подхватывала Ленка и, пошире распустив свою постоянную улыбку, начинала представлять. Она вставала, прохаживалась по комнате, вихляясь из стороны в сторону, и объявляла торжественно: — Почтеннейшая публика! Сейчас перед вами выступит всемирно известный клоун…
Дурачилась она талантливо, и я вдруг проникался неожиданной идеей:
— А может, тебе пойти в цирковой? Женщина-клоун, а? Такого, кажется, еще не было…
В те годы я был большой оптимист. Стоило знакомому первокурснику сочинить приличный стишок, как я уверенно вычерчивал график его будущих свершений, исходя из того, что каждая новая строчка будет лучше предыдущей.
Вот и Ленкин путь я начал строить по параболе: если найти образ, выражающий время и органичный, как у Чаплина, да придумать высокого класса репертуар…
Ленка виновато качала головой:
— Туда только спортсменок берут…
Ей было неловко разбивать мои иллюзии.
Наверное, она вообще не пробовала бы попасть в театральный, если бы не постоянное давление подруг. Они так давно настроились на Ленкину сценическую карьеру, что отказаться от нее, не сделав даже попытки, выглядело бы почти предательством. Вот она и старалась через «не хочу»…
Пришло лето, и девчонки разбежались по приемным комиссиям.
Милка сдала хорошо и сразу поступила в свой геологоразведочный.
Женька попала, правда, на заочное, но все же уцепилась за филфак университета.
Анюта, занятая своей любовью больше, чем экзаменами, лишь с большими хлопотами проникла в Иняз на вечернее отделение.
Остальные тоже попали в институты, что меня не удивило: девчонки были развитые.
И только Ленка срезалась на первом же туре творческого конкурса и со спокойной душой пошла поступать на работу.
Но уж тут она проявила предельную целеустремленность и отправилась наниматься не куда-нибудь, а в самый свой любимый московский театр. Там, по слухам, требовалась билетерша.
Театр был молод, знаменит, к искусству относился очень серьезно и искренне старался начинаться с вешалки. Билетерш там отбирал главный режиссер.
Ленка вошла к нему, полунемая от напряжения.
Режиссер спросил, любит ли она театр.
Ленка ответила, что да.
— Вообще театр или этот? — спросил он без нажима, как бы между прочим.
Она сказала, что этот, но любит и вообще театр.
Режиссер поинтересовался, хочет ли она стать актрисой.
Ленка, чуть помедлив, ответила, что нет, потому что хорошая актриса из нее не получится.
— Ну, спасибо, — произнес он, не вставая, и аудиенция закончилась.
Через два дня Ленке сказали, что принята.
Разговор с режиссером она пересказывала задумчиво и неуверенно, запинаясь на каждой фразе: пыталась понять, что стояло за его вопросами.
Я сказал, что его интересовала, пожалуй, самая простая вещь: как долго намеревается она маячить у входа в зрительный зал? Театру нужен постоянный кадр, а не актриса на ставке билетерши.
Ленка неохотно согласилась:
— Да, наверное…
Билетерша из Ленки получилась как раз для молодого театра: милая интеллигентная девушка, всегда доброжелательная.
Но было в ней и нечто, отличавшее ее от других интеллигентных доброжелательных билетерш.
Один умный академик сказал как-то, что есть люди, любящие медицину, и есть — любящие себя в медицине. Все верно, но, пожалуй, он упустил еще одну разновидность медиков. Есть люди, любящие больных, — из них, в частности, выходят отличные сиделки.
Елена пошла в театр сиделкой.
Она любила режиссера и жалела его за изнурительные репетиции, за то, что трудно пробить хорошую пьесу, за эгоизм актеров, за нерасторопность постановочной части, за несправедливые придирки критиков. Но и актеров, и постановочную часть, и зрителей она тоже любила и понимала и всем старалась помочь.