Я вернусь снова в Сибирь. В ту холодную, страшную, ржаную осень. Почему ржаную? До сих пор я ощущаю кислый и приторный запах перепрелого зерна. Урожай был так велик, что хлеб едва-едва успевали убирать и обрабатывать в срок. На улице властвовал мороз, а в амбарах, в буртах под зыбкими навесами и просто под открытым небом скапливалась рожь и отборная русская пшеница. Увы, это было так. Этому я свидетель. И те сотни и тысячи ребят, что работали тогда по четырнадцати часов в сутки без выходных.
…На третьей неделе пребывания в больнице я начал поправляться. Отлежался. Много читал. Безудержно тянуло меня к ребятам, появилась непривычная, какая-то щемящая тоска. И точно забыли все меня, забросили — никто не навещает, из дому ни весточки, и Иван пропал куда-то, опять, думал я, в неожиданном рейсе каком-нибудь, за тридевять земель.
И однажды вечером, когда немногочисленные обитатели нашего отделения уселись под старым фикусом в коридоре за шахматами, за газетными подшивками, я услышал за окном знакомый гулко-дробный голос мотора. Посмотрел в окно и в свете желтого фонаря увидел машину Ивана. Сердце тепло сжалось в предчувствии новостей, писем, да что там говорить, — простой, безжалостно дерущей горло минусинской махорки, о «Беломоре» и сигаретах мечтать не приходилось. Однако прошло и пять минут, и десять, а в палату мою никто не рвался. Снова посмотрел в окно и увидел незнакомого парня, копающегося под капотом Ивановой машины. Набросив старый байковый халат, я промчался по коридору, машинально оттолкнув толстую пожилую санитарку от дверей, и выскочил во двор. Из соседнего корпуса в сопровождении врача вышел мой однокашник и земляк Сережка Смирнов. Я о нем рассказывал. Мы потом вместе с ним попали в армию, служили в одном подразделении. Да и после службы пути наши с ним не раз перекрещивались. А теперь живем недалеко друг от друга, что называется, дружим домами. Вот этот Сережка и шел вместе с врачом к машине. В правой руке осторожно, точно боясь разбить, он нес что-то белое, квадратное, туго перетянутое бинтами. Я бросился к нему. Увидев меня, Сергей растерялся, засуетился как-то сразу, положив в кабину на сиденье свою ношу, шагнул ко мне, протянул руку и что-то забормотал такое невнятное, тороплюсь, мол, по делу приезжал. А где же Иван, спросил я у него едва ли не шепотом, голос у меня почему-то сразу сел. Иван, понимаешь ли… как тебе сказать, в общем, не приехал он, не смог… — снова забубнил он суетливо, проглатывая часть слов. Я вцепился в воротник его телогрейки, тряхнул его что было силы и прокричал, прохрипел ему на ухо снова свой вопрос. И тогда он ответил. Громко и внятно сказал, отступив к кабине, что с Иваном несчастье, беда с Иваном большая и что приехал сюда он за кровью для переливания.
Взревела машина, сорвалась с места и, едва не задев бортом больничные ворота, унеслась прочь. А я все стоял и стоял под фонарем и не мог понять, что же произошло. И швырнула меня какая-то сила со двора больницы. Долго бежал я по полутемным улицам, переулкам, не зная куда бегу и что у меня впереди. Опомнившись, остановился у громадного моста через Енисей. У въезда на мост стоял регулировщик, пропуская, по-видимому, через равные промежутки времени машины, протянувшиеся длинной вереницей. Кузова были накрыты брезентом. Везли сибирский хлеб.
С реки тянуло резким, пронизывающим до нутра ветром. Запахнув плотнее потертый ветхий халат, я повернул по безлюдным улицам назад.
Как ни упрашивал я утром врачей, как ни молил, ни в какую не захотели меня выписывать. И все-таки ушел я через сутки из больницы, ушел, правдами и неправдами добыв у санитарок одежду. До своих добирался долго, пригородным поездом, которого пришлось ждать полдня, затем на попутных. В палаточный городок попал глубокой ночью. Страшная это была ночь. А на другой день ребята показали мне холмик на высоком утесе над Енисеем. Над ним возвышался, распахнув густые ветви, точно заслоняя могилу руками, молодой кедр. Я стоял в тени его кроны и смотрел вниз на бурые, плавно перекатывающиеся волны, медленно несущие на своих плечах цепочку плотов. Потом я узна́ю правду. Ту правду, которую мне поведают ребята, и ту, которую они не могли знать. Вольдемар предал Ивана. Не знаю точно, как он проведал о наших делах, как разгадал тайну. Подсмотрел, вероятно, подслушал. И выложил все Раисе при случае, воспользовавшись отсутствием Ивана. Представляю, с каким самодовольством это было сделано, как легко и безжалостно, с улыбкой, с тупой плебейской иронией. Но ради чего, ради каких сребреников? Этого мне никогда не понять.
И отрубила Раиса. Не пришла на встречу с Иваном и раз и два. Не пустила его и на порог своего дома, ударив наотмашь страшными, уничтожающими словами. И написал тогда гордый русский парень ей письмо-мольбу, где просил о единственной, пусть самой последней, встрече. Написала в ответ горькие строки, отказала во встрече. Умчал Иван из нашего городка на машине в одну из ночей. Не появился ни утром, ни вечером. Искали его по всей округе, не нашли. Вернулся лишь через сутки, точно взмыленного коня осадив возле штаба ревущий, по уши заляпанный густым жирным черноземом «газик». Выбрался из кабины и тяжелым нетрезвым шагом пошел к своей палатке. Отстранили его на следующий день от машины. Приказали не отлучаться с территории городка. Не послушал он приказа. Ночь лишь провел в палатке. Пролежал на койке одетый, с головой укрывшись армейским бушлатом. Утром не обнаружили ни его, ни машины. А в полдень в штаб сообщили о несчастье. Машину нашли километрах в двадцати от лагеря, на дороге, у края обрыва. А его внизу, под откосом, на железнодорожных путях возле будки стрелочника. Он лежал в крови, без сознания. В нескольких метрах от него пощипывала пожухлую примороженную траву пестрая корова стрелочника. Возле ее ног путался полугодовалый рыжий теленок с белым пятном на лбу. Я был там, — и на откосе, и на путях возле коровы, которая как ни в чем не бывало паслась себе в сторонке, не первый год, видно, паслась. Я попытался представить себе, как все происходило здесь в эту страшную минуту. Не скрою, не единожды представлял я себе роковой шаг Ивана, по-разному представлял. И все же истину доведется мне познать значительно позднее, в последний день моего пребывания в лагере целинников, когда найду под своим матрасом записку в четыре слова: прощай, дружище, береги ее… Надо же, не сразу ведь обнаружил я эту записку, а через много дней. Значит, и это продумал он.
Ты хочешь спросить, виделся ли я с ней? Да. Я знал, что она придет. Знал, что она не сможет не прийти. Была у нас с ней встреча на земле сибирской. Было потом много встреч в разных других краях. И много писем. Но мне не хочется об этом говорить сейчас. Трудно. Это другая история. И я расскажу тебе ее, если ты захочешь, но уже когда мы встретимся по-настоящему.
Много лет прошло. Много. Я не могу представить себе сейчас его облик, лицо. Никаких, конечно, фотографий он не оставил никому. Но звучит до сих пор у меня в ушах голос, сочный, густой, непоставленный, чуть-чуть разухабистый, но живой и кровно, братски родной. Первый парень на деревне — вся рубаха в петухах! Это все, что осталось мне на память.
— Мы стоим на высокой горе. От наших ног до самой земли тянется покатая плоскость, в которую солнце глядится, как в зеркало!.. — Александр Дмитриевич глубоко вдохнул морозный воздух, закашлялся и, достав носовой платок, прикрыл рот. Потом, отступив на шаг от обрыва, повернулся. Перед ним стояла девчушка в зеленой шубке, отороченной внизу такой же, как и воротник, цигейковой опушкой. Он положил ей руки на плечи и продолжал азартно, заговорщицки заглядывая ей в глаза: — Съедемте вниз, Надежда Петровна! То бишь… Марья Александровна… Один только раз! Уверяю вас, мы останемся целы и невредимы.
— Ну, папа! — девочка взмахнула рукавичкой. — Какой-то! Я же знаю, как ты любишь и помнишь Чехова. Но зачем же его перефразировать?..
— Не учи ученого! — Александр Дмитриевич сделал вид, что обиделся. — И вовсе я не перефразирую, а просто в паузе произнес твое имя. Понимаешь, в па-у-зе…