Последние уродливые содрогания молодости охватили мое поношенное существо. Для окружающих это непонятно и гадко. Для меня тоже иной раз гадковато, но это от загнанности. Мы все загнанные, и любое проявление страстей кажется нам чем-то болезненным, неправильным, запретным.
Оскаливаются на меня за то, что во мне бродит жизнь, кидая меня в микроскопические загулы, в крошечное, сознающее себя небытие. Но ведь это ток крови, которую не окончательно заморозили прожитые годы.
И мои жалкие отклонения куда человечнее и, если хотите, красивее страшной замороженности какого-нибудь Н. или М. Почему-то восхищаются Танькой и Наташей, этими заглохшими до цветения побегами, этими старушками-недоносками, а не человеком, в котором пусть бедно, пусть жалко, но поет жизнь.
Какая-то преждевременная несостоятельность охватила моих сверстников и людей, куда более молодых, но я еще по-
держусь, я еще, насколько хватит полуотбитого обоняния, понюхаю жизнь.
Утреннее явление. Стук в дверь, нежный девичий голосок: «Мне Ю. М.». Кохомский призрак, дочь Гапочки, та самая, которая посылала мне лесные орешки. Явление очень непростое, многоплановое.
Первый вариант. Доверчивая дурочка – орешки, память о том, что было лучшим в их жизни,- есть в Москве теплый очажок, бедная надежда маленьких, несчастных людей и т. п.
Наша грубость. Крики мамы. Ленино искривленное жалостью и причастностью к тайне лицо. «И кто-то камень положил»… «Не говорить маме?»
Второй вариант. Привкус шантажа. Испорченность, дающая понять, что для меня это опасно. Наша боевая решимость отстоять свое, в общем-то бедное, от жестокого посягательства. Последствия были бы плачевны: письма, просьбы, требования, доносы и т. п.
Третий вариант. Синтетический и наиболее точный, как и обычно в жизни, включает первый и второй варианты. И душевное, и корыстное, и нашу жалость, и нашу жестокость, от которой нам и самим больно. И самое неприятное то, что Лена стала мне на миг противна, оттого, что ей – ради меня – пришлось сыграть роль вышибалы. Хорошо, что измученное лицо Лены сразу выбило из меня это мелкое и несправедливое чувство.
Как много грустно-человеческого было в этом визите. Настоящее понимание, а значит, и литература – это принять все элементы, а не те, что помогают построить ладненькую самозащитную концепцию. Принять тут и «мягкое», и «твердое», и высокое, и низкое, и чистое, и нечистое, а главное – ничего не осудить.
А до чего человеку хочется, до чего ему надо – обязательно осудить, обязательно вынести приговор! Художник не имеет права на подобную самозащиту. Но поступить – в прямом смысле действия – можно и должно было только так, как поступили мы.
Гамсун судился со своим жалким братом Педерсеном, пожелавшим называться тоже Гамсуном, и был тысячу раз прав. Каждого, самого маленького Гамсуна окружают мириады Педерсенов, желающих в той или иной мере стать Гамсунами. Обыватель обязан быть добрым, иначе он хуже гиены; художник обязан быть жестоким, иначе он перестанет быть художником. Но будучи жестоким, он обязан сознавать свою жесто-
94
кость и мучиться ею, иначе он опять же перестанет быть художником. Это основы писательской гигиены.
Оставила меня, как прислуга, предупредив заранее об уходе.
Ничего не могу делать, ни о чем не могу писать, ни о чем не могу думать. Пройдет ли это когда-нибудь?
На охоте. Опять отсчет дней, часов до возвращения. Опять да. Сейчас воспоминание о ней охватывает такой же жуткой душной силой, как боязнь замкнутого пространства.
Сейчас сидел за столом, ел пшенник с молоком, усталый после бредовой ночи, довольный тем, что вернулся, что есть передышка от охоты и истомляющих мыслей, и вдруг вспомнил Аду и заплакал сразу, будто слёзы уже стояли в глазах.
У Ады нет почти ничего, за что бы ее следовало любить. Как же можно любить такого человека, как Лена, обладающего множеством достоинств? Ответ: меньше. И тут есть какая-то глубина, которой я не улавливаю.
При всем моем умении быть несчастным, я никогда еще не был таким несчастным, как сегодня.
Главное – то, что ужасно, смертно устаешь от всего этого. Бежишь в сон, спать, спать, только спать, ничего больше не хочется, ни на что больше нет сил.
Русский человек врет, если говорит о своем стремлении к счастью. Мы не умеем быть счастливыми, нам это ненужно, мы не знаем, что с этим делать.
Перед поездкой в Кисловодск. Лицо Ады на вокзале, бледное, решительное лицо маленького солдата, пошедшего в свой последний, решительный и безнадежный бой.
«Жизнь ведь это только сон…» Зачем же так унижать сон? В сне глубина, ум, сила и чистота переживания, познание себя, твердая и мужественная печаль.
23 октября 1955 г.
Я должен помнить этот день. День, в который Ада поняла меня, приласкала, вернула мне силу жить дальше. Она показала столько широты, хорошести, умного сердца, столько изящества душевного, искренности и милости, что я со своей грубой, злой болью не стоил перед нею ни гроша. Я, конечно, не знал ее по-настоящему, мне был дан урок высокой человечности и надо, чтобы он не пропал даром. На всю жизнь запомнится мне день в маленькой комнате, полумрак, милая тихость Евдокии Петровны и самая вкусная гречневая каша, какую я только ел.
Мне было сказано: через полчаса. То и дело поглядывая на часы, я бродил по Пятницкой, шарахаясь от прохожих, от их ненужности и непричастности к моей боли. Я зашел в обувной магазин и чуть не разрыдался от убожества отечественных бареток, зашел в комиссионный, полный поношенной обуви, снова едва не вызвавшей у меня слёзы. В том состоянии, в каком я находился, видишь себя во всем, жалеешь себя во всем: в ботинках, в умывальнике, в тротуаре, в гудке машины. Говорят о той растворенности себя в окружающем, которая якобы дает большое счастье, я этого в жизни не испытывал. Но боль, страдание, в самом деле, дает чувство ущербного присутствия во всем, населяющем мир. Эти дни боли я был карандашом, собакой, зубной щеткой, сумраком, я видел, как всё, наполняющее мир, убого, несчастно, несовершенно, жалко, и узнавал свою жалкость, свое несчастье, узнавал во всем себя. Вот оно мировое сродство.
Я ничего не ждал, ни на что не надеялся, я устал и озлобился от боли, я был пуст, как сгнивший орех, во мне даже не оставалось слов, и вдруг прекрасным движением Адиной доброты я получил назад весь мир, и себя, и слова.
И всё же, из двух возможностей потерять Аду: в грубом эгоизме и разлагающей нервозности нашей семьи или в браке с другим, не очень любимым ею человеке,- я предпочитаю вторую, как менее безнадежную потерю.
Нельзя понимать только свой характер, нельзя обладать христианским всепрощением только к самому себе. Надо понять и маленького беззащитного человека, без прочного дела в руках, без поддержки и опоры, которому, как в смех, в из-