96

бытке давно все то, что другим, менее щедро наделенным, беспечивает простое счастье, если не счастье, то покой, домашнее теплишко, надежность завтрашнего дня. Из нас двоих виноват один я, пусть даже без вины виноват, но виноват, и наказан, во всю полноту вины перед ней и перед самим собой.

Если мне удастся сделать свою боль мягкой, я спасен.

Сегодня опять мука мученическая. Хожу среди людей, как призрак, ни с кем не вступая в контакт, со страстным ощущением собственной незримости.

Скользнула мимо, не задев во мне ни единого волоконца моего существа, полная, хорошая, добрая, серьезная баба из Свердловска. Я ее видел как будто на другом берегу озера, неясно, зыбко, порой и вовсе не видел, не слышал, не понимал, чего она от меня хочет. Странно, что она не почувствовала, что имеет дело с призраком, впрочем, иногда она, кажется, догадывалась об этом и спрашивала: где ты?

Далеко, очень далеко: в маленькой комнатке Динка грызет, слюнявит мяч, и скоро придет Евдокия Петровна, надо одеваться, и пора: отдано всё, но то, что осталось, лишь усилилось, углубилось, обогатилось с этой утратой, оно рвется наружу, к писанию, книгам, другим людям, которые при ней были и нужны, и интересны. Даже ты, бедняга, была интересной и хоть немного нужной, тогда я не глядел сквозь тебя, как сквозь мутное стекло.

Порой я чувствую, что Мара должен быть предан вторично. Есть же такие обреченные люди, которых предают и прижизненно, и посмертно.

Самое горестное, самое глубокое переживание моей жизни творится в обстановке удручающей пошлости: «Комбайнеры», «Мурзилка», Турчанский и Гена Шапиро из литкружка, которым я почему-то должен руководить.

97

Я все время хотел почувствовать себя настоящим. Всё мое существование наполнено было ложью, потому что я всегда был очень хорошо защищен, я никогда не страдал по-настоящему. Я натравливал себя на страдание, от которого тут же ускользал с помощью нехитрого защитного маневра. Я играл с собой во всякие игры: в признательность, в жалость, в любовь, в заинтересованность, но всегда где-то во мне оставался твердый, холодный, нерастворимый осадок. И смутно ощущая его в себе, я думал: нет, это еще не я, это еще не моя жалость, любовь, заинтересованность. И вот я в первый раз растворился весь, без осадка, я будто впервые за тридцать пять лет увидел себя. Ведь чтобы узнать себя по-настоящему, надо узнать себя жалким.

Есть такая убогая фраза: нас многое связывает. С нелюбимым человеком не связывает ничего: ни совместно пережитая смерть близких, ни годы, прожитые бок о бок, ничто не заносится ему на текущий счет. С любимой связывает всё, пельмени ВТО, афиши, морщины на собственной руке, каждая малость полна после разлуки глубиной и силой, потому что любимый человек пронизывает собой всё: теряя его, теряешь весь мир, который затем надо воссоздавать наново, наново обставлять пустоту, как обставляют новую квартиру.

Порой мне кажется, что, когда утихнет боль, я буду благодарен Аде за эту боль не меньше, чем за радость; быть может, даже больше. Пусть очень жестоко, очень мучительно, но она вырвала меня из топи мелкого преуспевания, которая засасывала меня всё сильнее.

Хорошо бы печаль, вместо боли, чеховское, вместо шекспировского.

Когда это пройдет, я буду гордиться тем, что умел так глубоко чувствовать, я опять стану пошляком.

Жаль, что нет в человеке прерывателя, который бы перегорал от слишком сильного накала и размыкал цепь, спасая аппарат от гибели.

Страдаю тупо, невдохновенпо и беззащитно, как пожарник, которого бросила кухарка.

98

Почему эти два года я не записывал каждый день Ады?

Пока можно и не записывать – э т и дни вернулись. Надолго ли?

Надо лишь не лениться писать хорошо. Не лениться писать, как Бунин.

Обозлился на смерть Верони, застигшую меня в разгаре моей суеты.

Словно не было всех этих лет жизни – снова передо мной бледная, красивая и безнадежно тупая рожа Борисова. Этот человек не продвинулся ни на шаг, вот в таких, как он, заспиртовано всё худшее, что было во времени.*

Сегодня мы с Адой случали карликовых пинчеров, ее Динку и крошечного, элегантного, черного Тишку.

Ада держала Динку за задние ноги и даже направляла пальцем красный членик Тишки. Меня это зрелище взволновало. Вспомнилось, как Лукреция Борджиа устраивала для своих любовников зрелище яростной любви лошадей. До чего же измельчало человечество! Вместо могучего, разъяренного жеребца – игрушечный Тишка, вместо крутозадой кобылицы – жалкий лемурёнок Динка, вместо бешеной, великолепной похоти – муравьиная страстишка, и вместо тех неистовых наблюдателей – мы, бедные, запутавшиеся людишки, робкие в чувстве, и в слове, и в желании.

Здесь я понял с тайной радостью, что Ада совсем не эротична. Она по духу – женщина-мать. Она не побоится ради мужа никакой, даже самой грязной работы, не проявит брезгливости к его нездоровью, будет возиться с плевками и дерьмом, не перебарывая, не ломая себя. Словом, это наиболее близкий мне тип женщины.

Одолевают людишки, одолевают мелкие дела и заботы, блошиные страстишки. Всё дальше ухожу от себя, теряю себя, свою единственно хорошую привычку – недопущение людей в себя.

____________________

* В связи с новой попыткой надуть меня.

99

– Мисюсь, где ты? – хочется мне воскликнуть порой себе.

Когда-то – Вероня только заболела – я решил, что если она умрет, я всё отложу в сторону и напишу о ней книгу. Просто для себя и для тех, кто ее знал. И верил в это. Но вот она умерла – и никакой книги не пишется. Я пересказываю «Бемби», потом буду править повесть, может быть, напишу еще праздничный рассказ для «Вечерки». Или всё запаздывает в жизни, по мелочам исчерпывает свою трагическую суть, или не надо верить в действительную силу скорби.

Уж больно мы все живые, живые и мелкие. Скорей бежать дальше, не останавливаясь, не задумываясь, дальше, дальше… А полезно было бы хоть раз до конца пережить, передумать кончину близкого человека, м. б., мы стали бы чуть добрее, чуть умнее, с теми, кому еще жить?

А то ведь нехорошо: и для живых не находишь слова, и для мертвых.

Вероне, уже умирающей, то и дело казалось, что я возвращаюсь из школы. Надо меня встретить, покормить… Мы вернули ее умирать туда, где прошло почти всё ее скудное и героическое существование, всё вокруг напоминало ей о давнем, молодом,- понятно, что и нас она вспоминала молодыми, более трогательными, более мягкими.

И жизнь, и мы, вышвырнувшие ее из дому, к сестре, казались ей теперь мягче, заботливее.

– Разве у тебя кофе! – говорила она Кате.- Вот Ксения Алексеевна варила мне кофе!…

Так обернулись для нее бесчисленные стаканы кофе, которые она влила в маму за свою жизнь.

Я не шел ее навещать – от разбалованной слабости.

– Юра всё работает,- сказала она и заплакала от жалости ко мне, предателю.

Наша скверна казалась ей в отдалении добром и милостью. У нее было не размягчение мозга, а размягчение сердца. А может быть, она, поняв, что мы ее предали, изыскивала для нас какие-то оправдания?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: