Саффи покупает все, что нужно для пирогов, и целых два дня в перепачканном мукой переднике стряпает Lebkuchen и Stollen, такие, как делала ее мать. Она украшает их сахарной глазурью, остроконечными миндалинками и цукатами. Затем, попросив у мадемуазель Бланш рецепт из “Элль”, принимается за приготовление индейки под соусом “фламбе-куантро”.
Вечер удался на славу. Саффи не составляет труда поддерживать разговор: она сегодня мила и покладиста, проявляет интерес к сплетням музыкального мира, которые рассказывает Рафаэль, смеется каждой его шутке. Эмиль восседает на новеньком высоком стульчике, смирно и на удивление неподвижно от начала до конца ужина, словно завороженный пламенем свечей.
В первый день Рождества, радуясь переменам, происшедшим с его супругой за год, Рафаэль отправляется играть со своим оркестром в театр на Елисейских Полях. А Саффи отправляется к любовнику.
Андраш смастерил для Эмиля игрушку-мобиль из деталей флейты и саксофона, которые ему не нужны. Он подвесил ее к потолку над тем местом у печки, где обычно стоит коляска. Эмиль тянет за веревочку, и блестящие клапаны и трубки качаются и звенят. Он смеется, дрыгает ножками от восторга и снова тянет: золото, серебро, ритм, блик, музыка. Они на диване, на старом продавленном диване, у которого все пружины выпирают и скрипят от каждого движения. Саффи лежит, головой на коленях Андраша, и они слушают подаренную им пластинку: это джазовая обработка Шуберта в исполнении флейтиста Хьюберта Лоу.
Саффи закрывает глаза. Кончиком указательного пальца Андраш рисует ее профиль, ведет легким касанием от начала волос по лбу вниз, к бровям, спускается по точеному выступу носа в ложбинку между ноздрями и верхней губой.
– Вот здесь, – говорит он, – ангел прижимает палец к губам ребенка перед тем, как ему появиться на свет – тсс! – и младенец забывает все. Все, что знал раньше, там, в раю. Поэтому он приходит в мир невинным…
Веки Саффи лениво приподнимаются, она хочет убедиться, что печать ангела есть на лице любимого, но взгляд ее невольно тянется к мерцающему голубому свету в пытливо изучающих ее глазах.
– Иначе, – продолжает, смеясь, Андраш, – кто захочет родиться? Кто добровольно пойдет в это дерьмо? Ха! Никто! Без ангела не обойтись!
– А когда она кончается, невинность? – спрашивает Саффи задумчиво, едва шевеля губами, к которым еще прижат палец Андраша. – Вот ты – невинный?
Андраш не отвечает. Его палец скользит дальше, по нижней губе Саффи в ямку над подбородком, задержавшись в ней на мгновение, рисует контур подбородка, безупречно прямую линию под ним, начало шеи, едва заметную выпуклость и наконец замирает в сокровенной и чувственной впадинке между ключицами.
– Знаешь, – говорит он, а музыка Лоу между тем смолкла, но пластинка еще крутится, и игла шуршит на пустых бороздках, – когда я увидел тебя в первый раз… Я знал одну вещь о тебе.
– Да? Ты знал, кто я?
– Нет… Не это… Но я тебя увидел и понял: вот. Вот женщина, думал я, которая не знает ностальгию.
– Не знает ностальгию?
– Понимаешь… когда ты здесь и не здесь. Встаешь ночью, пьешь стакан воды у себя на кухне в Париже и вдруг думаешь про другую ночь, раньше, когда ты жил в своей стране. Не знаю, может быть, какая-то музыка, или… чья-то рука на твоих волосах, или дерево, например, твое любимое дерево. Все это далеко, это в другой жизни, а ты здесь, у себя на кухне. Ты открываешь окно, там небо Парижа, запах Парижа, но ты в другой жизни, в другом городе, и… но… ты не понимаешь.
Саффи смотрит на него, хмуря брови, и качает головой: нет.
– Вот видишь? – вздыхает Андраш. – Я угадал.
XI
Есть на пути каждой безумной любви поворотный момент; это бывает рано или поздно, у кого как, но обычно он наступает довольно скоро; многие пары, большинство, не вписываются в поворот, их заносит – кульбит – и об стену всмятку, колесами кверху.
Причина проста: вопреки тому, во что верилось в первые часы, в первые дни, максимум в первые месяцы упоения, любимый не может сделать нас другими. Стена, о которую разбиваются, не пройдя поворот, – она в нас самих. Это мы: такие же жалкие, неприглядные и недалекие, как и прежде. Чуда не произошло. Раны никуда не делись, кошмары опять одолевают нас. И каждый в обиде на другого за то, что не родился заново, за то, что любовь не разрешила всех проблем бытия, за то, что он, оказывается, не в раю, а, как ни крути, там же, где и всегда, – на грешной земле.
У Саффи и Андраша поворот не отмечен каким-то из ряда вон выходящим событием. Это происходит незаметно: в течение зимы 1958 – 1959-го каждый начинает чувствовать, как просыпается и ворочается в темном углу души, точно медведь в берлоге, его давний демон. Его огнедышащий дракон, который, казалось, был повержен чистым, сияющим клинком любви. Но нет! Гнусная тварь еще жива.
Этим утром, январским утром, льет такой дождь, что на прогулку не выйти. Порывами налетает ветер.
Стоя на стуле у прозрачной стены, Эмиль рассматривает – до чего сосредоточенно, даже странно для такой крохи! – узоры, нарисованные дождем на стекле. Часть потолка тоже стеклянная, и он поднимает глазки, вслушивается в частый, беспорядочный стук капель, силится понять, что же это такое страшное происходит вокруг и проходит мимо – ему ведь ничего не делается.
По радио Дорис Дэй поет “Que sera, sera” – этот шлягер через два с лишним года после премьеры все еще держится в хит-парадах. Андраш, насвистывая мотив, разбирает гобой. А Саффи сидит, поджав ноги, в старом кожаном кресле, которое она недавно подлатала черной изоляционной лентой, пьет чай и смотрит, как он работает. Руки Андраша думают сами, безошибочно берут нужный инструмент, крутят и вертят, постукивают и смазывают, ощупывая блестящую поверхность инструмента в поисках неровности.
Она не понимает.
Вот оно, наверно, первое предзнаменование поворота в их любви: в это утро Саффи не понимает, зачем так спокойно и аккуратно собирает Андраш винты, штифты и пружины, готовит гуммилак, чтобы подклеить кожу, вырезает кружочки из шерстяной ткани – он делает все так тщательно и так четко – но разве можно…
Да: опять в голове Саффи мечутся недоговоренные фразы.
Чтобы могла взмыть ввысь неземная музыка, должны испачкаться руки, но разве можно…
Подушечка пригнана, она вошла точнехонько в клапан, Андраш стучит молоточком, нажимает и снова берется за инструменты – о, эта аккуратность, эта любовная кропотливость, все ради музыки – чтобы звук – чтобы нота – чтобы она смогла когда-нибудь всколыхнуться в воздухе – эта скрупулезная тщательность, эта любовь, эта страсть к детали, к мельчайшей детали, которая сделает так, чтобы нота, в воздухе…
“Whatever will be will be”, – заливается неприятный голос Дорис Дэй, и Андраш, поглощенный работой, подпевает: “The future's not ours to see, que sera, sera, what will be will be”.
Вот и завтра, день первого причастия, деревенская площадь. Люди торопятся унести маленькие тела в белых платьицах, перепачканных кровью. Площадь стала большой и пустынной, только камни и битое стекло повсюду. Нет больше маленькой церкви. Одни стены остались от школы, в которую ходит Саффи с братьями и сестрами. Горят молитвенники и скамьи, книги и черные доски. Покорежены, оплавлены трубы органа – а ведь кто-то, думает Саффи, делал и этот инструмент, также тщательно, как Андраш, кто-то учился ремеслу органного мастера, кто-то с маниакальной аккуратностью соединял трубы и клавиши, регистры и педали – чтобы музыка – чтобы музыка – чтобы ноты музыки – в воздухе… Но зачем же тогда? Как ты можешь, Андраш, так спокойно склоняться над инструментом и стучать молоточком, напевая?
“When I was just a little girl, I asked my mother, what lies ahead?”