Грохот трах-тах-тах, грохот трах-тах-тах, трубы органа покорежены-оплавлены – аккуратные тюки сена и штабеля дров сгорели в считанные минуты с треском и вонью – языки пламени еще лижут сараи и амбары – синее небо захлебывается серым дымом – хочешь вдохнуть воздух, а вдыхаешь пепел.
А из гостиных в домах, надо же, вот смех-то, деревья стало видно: посмотришь вверх – потолка нет – деревья.
Саффи бежит через деревенскую площадь, по камням, по битому стеклу, под ногами хрустит, скоро и другие ребята выбегут собирать осколки шрапнели – а завтра, после дождя, в воронках от бомб будут ловить головастиков.
Не надо, Андраш, так увлеченно заниматься вещами, не надо привязываться к ним, дорожить, не надо хотеть слишком сильно, Андраш, Андраш… Саффи закаменела в бездне безучастности, и, когда Эмиль, убаюканный стуком дождя о стекло, теряет равновесие и падает со стула, она реагирует на его отчаянный плач с медлительностью сомнамбулы. К ребенку первым кидается Андраш, поднимает, садится с ним в новую качалку и, покачиваясь, напевает: “I asked my sweetheart, will there be rainbows…”
Встряхнувшись, Саффи подходит к ним. Склоняется к сыну, но молчит.
– Почему ты не поешь? – спрашивает Андраш, когда Эмиль перестает плакать.
Саффи краснеет так, будто он уличил ее в преступлении – в котором она действительно виновна.
– Что… что ты сказал?
– Почему ты не поешь?
Он даже не смотрит на нее, поглаживая кудрявую головку малыша там, где она ударилась об угол этажерки.
– Я… – лепечет Саффи, – я… не знаю слов.
– Да нет, я хочу сказать… все равно что! Ты можешь петь Эмилю.
– Но…
Снова Саффи кажется, что на нее нападают и нужно защищаться; она хватается за первый попавшийся довод:
– Это французский ребенок! Понимаешь? Я не знаю песен по-французски.
Андраш сильно хмурит брови и не отвечает; он продолжает качать Эмиля, подпевая Дорис Дэй до конца песни.
– Ты с ума сошел, – говорит он, но голос у него ласковый. – Ты можешь петь что хочешь. Ты ведь его мать, Саффи. Он любит тебя! Ты имеешь право петь по-немецки.
– Нет, – мотает головой Саффи, волнуясь все сильней. – Я плохо пою, фальшиво.
– Ты с ума сошел! – Голос Андраша уже не такой ласковый. – Он же младенец, ему плевать. Это голос его матери, вот и все. Это твой голос, Саффи. Значит, это прекрасно для него.
Давно, еще с Дюссельдорфа, с провала на курсах для сопровождающих лиц, не испытывала Саффи подобного напряжения. Она смотрит на свои часики.
– Мне надо идти, – говорит она. – Пойдем, Эмиль. Вот твое пальто, мы уходим. Попрощайся с Андрашем.
Андраш не пытается их удержать. Не провожает до ворот. Они уходят, а он опять принимается насвистывать “Que sera”, хотя по радио уже передают новости.
Вот.
Они на повороте.
Рафаэль – редкий случай – в этот день дома, и вечером, когда Саффи купает Эмиля, он заходит в ванну с фотоаппаратом.
– Как это прекрасно, Саффи! – восторгается он, щелкая вспышкой. – Я бы хотел, чтобы так было вечно. Чтобы Эмиль всегда был маленьким и чтобы ты всегда его купала. Не знаю, почему это так прекрасно, это как образ потерянного рая. Знаешь, что сказал Фрейд? Он сказал, что самая чистая, самая свободная от амбивалентности человеческая любовь – та, которую питает мать к своему ребенку мужского пола.
Рафаэль помнит, как его отец процитировал однажды эту фразу матери, подшучивая над ее неумеренной страстью к сыну.
– От амбивалентности? – вполголоса повторяет Саффи незнакомое слово.
– Наверно, поэтому во всех европейских музеях висят в таком множестве “Мадонны с младенцем”. До сих пор мне не приходило в голову, но это же очевидно: каждый мужчина узнает себя в младенце Иисусе, а каждая женщина – в Деве Марии!
– Да, – говорит Саффи безучастно.
И тут Эмиль садится в ванне, ловит ручонкой прядь волос Саффи и отчетливо произносит:
– Ма-ма.
– Вот видишь! – ликует Рафаэль. – Что я говорил? Да, сынок, да! Ма-ма. Молодец! Ма-ма!
– Ма-ма, – повторяет Эмиль с серьезным видом и, устремив взгляд в нефритовые глаза матери, тихонько тянет ее за волосы.
Саффи смотрит на него, обомлев. Потом утыкается головой в скрещенные на краю ванны руки и беззвучно рыдает. Эмиль бьет ладошкой по воде, окатывая ее и себя фонтаном брызг, и в восторге твердит: “Ма-ма! Ма-ма!”
Рафаэль стоит в безмолвном изумлении. Он ведь сетовал, что никогда не видел слез Саффи, и вот – как будто тяжелая грозовая туча в ее душе наконец разразилась хлынувшими из глаз потоками воды. Ему вспоминаются унылые, тягостные месяцы ее беременности, и на мгновение становится страшно. Неужели опять? Боже мой, нет… А что, если…
– Ты плачешь от счастья? – тихо спрашивает он.
Она только кивает, рыдая еще пуще.
Сам не свой, Рафаэль поднимает ее, обнимает, крепко прижимает к себе.
– Ты промокла с головы до ног, любовь моя, – с нежностью шепчет он. – Сверху слезы, снизу вода!…
Через день дождь перестал и жесткий металлический холод сковал город. Саффи идет к Андрашу, ведомая не желанием, даже не любовью, нет, – чувством неотложной необходимости.
– Пойдем погуляем? Я хочу с тобой поговорить.
Андраш снимает с гвоздя свой плащ (тот самый габардиновый плащ, теплый и ноский, в котором он бежал из Венгрии), и они отправляются в путь.
Улица Малера. Улица Фран-Буржуа. Длинная улица Тюренн, до самого конца. Улица Беранже. Вандомский проезд, выходящий на площадь Республики. У подножия статуи они покупают жареные каштаны и идут дальше по улице Фобур-дю-Тампль до канала Сен-Мартен. Садятся на скамейку у самой воды и, обжигаясь, едят каштаны. Бросают кожуру уткам, которые даже не поворачивают к ним голов.
Эмиль сидит в коляске, бодрый, тепло укутанный, любопытные черные глазки блестят как бусинки на пастельном фоне шарфов и шерстяных одеял.
Саффи чувствует: пора. И рассказывает Андрашу то, что ей так нужно ему рассказать.
Она начинает с самого на первый взгляд глупого в этой истории – с плюшевого пуделя.
– Это был подарок моего отца, – говорит она. – Когда я была совсем маленькая. Два года или три. Теперь у меня осталась только лапка…
Vati, молодой, со смеющимися зелеными глазами, наклоняется поцеловать дочурку, пряча что-то за спиной; Саффи прыгает вокруг него, сама не своя от нетерпения, потому что она так просила привезти ей из города собачку, пуделя; но сверток оказывается сзади, когда она спереди, спереди, когда она сзади, – “Дай! – визжит она. – Дай!” – все пронзительнее, ведь Vati глухой на одно ухо, на левое, – за столом она всегда говорит в его правое ухо, но сейчас они вертятся все быстрей, поди пойми, где нужное ухо, – “Дай!” – может, он не слышит? – никогда не знаешь, слышит Vati или нет, лицо Саффи раскраснелось от бега, ей жарко, она сейчас лопнет от нетерпения – “Дай!” – “Ха-ха-ха! Надо сказать “пожалуйста”. – “Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста! Пожалуйста, папочка. Пожалуйста, папочка! Пожалуйста, папочка, милый!”. Наконец он дает ей выхватить подарок из его рук, ее нетерпеливые ручонки рвут шелковую бумагу – “О!”
Какое жестокое разочарование: это игрушка, не настоящая собачка. Ей бы догадаться, но в два года она еще не знала, что живых пуделей в бумагу не заворачивают… Она поднимает на отца глаза, полные укоризны. “Это же лучше настоящего! – уверяет он. – Никогда не заболеет!”
– Вот, – заключает Саффи, в общих чертах рассказав все это Андрашу, – но я его простила. Я так гордилась им… Он умел лечить животных… Все соседи приходили к нам со своими кошками, собаками, канарейками… и уходили счастливые! Правда, были очень старые животные или очень больные, тогда им просили сделать укол. И все равно уходили счастливые, потому что мой Vati так спокойно это делал и говорил, что животное не мучается. И они говорили спасибо, платили деньги и уносили своих животных домой, чтобы похоронить.