Это было невиданно даже по тем пещерным временам.
— Ну, бред, — сказал я, чувствуя, что если ни с кем Машовцом не поделюсь, то взорвусь от возмущения, как маленький паровой котел.
— Что бред? — с готовностью поинтересовался лейтенант Седов, на мое еврейское счастье зашедший в Ленинскую комнату — видимо, почитать на сон грядущий классиков.
И я рассказал ему, что именно и почему считаю бредом.
А когда через полгода полковник сообщил мне, что впридачу ко всему я неуважительно отзывался о гербе страны, у меня в голове наконец замкнуло, и я сказал:
— А вот тут лейтенант Седов все перепутал!
— Да ничего он не перепутал! — оборвал меня полковник — и осекся под артиллерийским взглядом майора. На сердце у меня стало легко. Теперь я знал, откуда дует этот вонючий ветерок.
— Перепутал-перепутал, — сказал я.
После этого допрос ни шатко ни валко тянулся еще полчаса, но майор все ощутимее терял ко мне интерес и вскоре ушел. На полновесное дело, как это ни прискорбно для моего самолюбия, я не тянул.
Оставшись со мной с глазу на глаз, полковник помягчел. Видимо, суровой Музой его бдительности был майор-артиллерист; в отсутствие оного полковник начал приобретать черты настолько человеческие, что я, осмелев, спросил его напоследок: что он думает о замполите, доносящем на солдат?
— Дерьмо он, а не замполит, — с чувством ответил полковник, — но ты, сержант, тоже хорош: ты же думай, кому что говоришь!
В точности повторив таким образом совет Вовки Тимофеева, полковник отпустил меня восвояси. Через несколько дней в полк вернулся из отпуска мой землячок-лейтенант. Увидев меня, он радостно протянул ладошку:
— Здравствуй.
— Здравия желаю, — ответил я.
Седов удивился.
— Ты не подаешь мне руки?
Я был вынужден подтвердить его подозрение.
— Почему? — спросил он.
— А вы сами догадываетесь, товарищ лейтенант?
И он догадался!
— А-а, — протянул как бы даже с облегчением, — это из-за докладной?
— Из-за докладной, — подтвердил я. Слово «донос» мои губы не выговорили.
— Так это же моя обязанность, — объяснил он, как если бы речь шла о выпуске боевого листка. — А вдруг ты завербован?
Я заглянул ему в глаза. В них светилась стальная замполитская правота. Он не издевался надо мной и не желал мне зла. Он даже не обижался на мое нежелание подать ему руку, готовый терпеливо, как и подобает идеологическому работнику, преодолевать мои интеллигентские предрассудки.
— Видишь, — сказал он, — проверили, отпустили; все в порядке. Поздравляю.
В слове «проверили» был какой-то медицинский оттенок. Меня перевернуло.
— Разрешите идти?
Он разочарованно пожал плечами:
— Идите.
И я пошел — по возможности подальше от него.
Но раскрученное энергичным Зарубенкой из идиотской кляузы про герб и Чебурашку, «дело» мон не сгинуло с дембелем: уже в Москве, через несколько лет, одного моего приятеля вызывали, интересовались мною, моими родителями… Когда я думаю обо всем этом, меня начинает обуревать мания величия, даже хочется пошпионить чуток на кого-нибудь — чтобы хоть как-то оправдать народные деньги, потраченные на прокорм забайкальских особистов и политработников, если только это не одно и то же.
Единственным же реальным следом этой истории в моей жизни явилась внезапная отправка из образцового полка на дивизионный хлебозавод — и снятие с лейтенантских сборов, благодаря чему я был демобилизован на две недели раньше, так и не став советским офицером, за что искренне благодарен лейтенанту Седову, капитану Зарубенко, майору-артиллеристу и всем остальным бойцам невидимого фронта.
Я обещал, если хватит цензурных слов, рассказать о первых месяцах службы и персонально — о старшем сержанте Чуеве.
Не хватило.
Отправка на дивизионный хлебозавод стала мне последним «прости» от Советской Армии перед скорым дембелем.
Хлебозавод считался то ли местом ссылки, то ли перевалочным пунктом на пути в дисбат — а в общем, был он территорией как бы вне образцовой «брежневской», куда — с глаз долой, из сердца вон — сбрасывались нечистоты личного состава. Служили там: водила, перевернувший по пьяни полковой УАЗик, «дед», пославший на три буквы кого-то из начальства, дембель, учинивший сверхнормативный мордобой — эт цетера, эт цетера… Были, конечно, и служившие под началом всех этих героев бедолаги-солдатики: дембеля, даже провинившегося, не заставит трудиться в Советской Армии весь Генштаб во главе с Министром Обороны.
Единственным «политическим» в этой компании был я, что в полном соответствии с блатными законами, царящими в СА, и предопределило мой статус. Впрочем, жаловаться грех: счастье мое, что я попал сюда на втором году службы… Да и не про то речь.
А вот про что.
В один из апрельских дней, почти перед самым моим дембелем, личный состав хлебозавода поймал огромную крысу — и не убил ее, а умело растягивая удовольствие, зверски замучил. В милом развлечении этом участвовал и начальник хлебозавода, лейтенант, который появлялся у нас нечасто, но уж зато трезвым — никогда.
За полтора года службы я, как и все остальные, навидался немало, но этот случай поразил меня: в вырвавшейся наружу энергии жестокости было что-то символическое.
Через неделю-другую я демобилизовался.
В Москве я целый год пытался забыть предыдущие полтора, но видимо, не смог, потому что вскоре начал писать, и написал несколько «армейских» рассказов. Один из них назывался «Крыса» — я, как кристаллик армейской жизни, вынул из забайкальского апреля тот страшный и бессмысленный день и по возможности отстраненно рассмотрел его.
Я был еще относительно молод, поэтому следует снисходительно отнестись к моему желанию увидеть рассказ напечатанным. Кстати, я хочу этого до сих пор.
В первой же редакции я получил на «Крысу» устную рецензию, которую считаю лучшей из возможных. Звучала рецензия так: «Очень хорошо, но вопрос о публикации не встает». По молодости лет я попытался получить объяснение обороту «не встает», звучавшему, на мой взгляд. несколько двусмысленно, и получил в ответ, что если вопрос встанет, то мне же хуже, потому что я существо молодое, а ГлавПУР — злопамятное. Аналогичные приговоры я услышал и в других редакциях, а в одной мне прямо предложили спрятать рассказ и никому его не показывать. На мой детский вопрос: почему я должен уходить в подполье, мне было туманно отвечено, что среди редакторов встречаются очень разные люди…
Но все это были цветочки. А ягодки пошли совсем ядовитые.
В очередном журнале редактор, суровая женщина средних лет с вечной папиросой в пальцах, вдруг спросила меня напрямик: хочу ли я увидеть этот рассказ напечатанным? Ответ опускаю за ненадобностью. Хорошо, сказала она, только это будет ваш перевод. Как перевод, спросил я. С какого? С испанского, без колебаний ответила редактор. Сначала я подумал, что она обкурилась. Но глаза ее излучали какую-то патологическую нормальность. Засим мне было предложено найти какого-нибудь латиноамериканца (лучше всего — чилийца) из института Патриса Лумумбы, сговориться с ним, перевести рассказ на испанский, а оттуда обратно на русский — но уже с испанскими именами. Редактор пообещала, что получится очень прогрессивный рассказ про то, как солдаты хунты во главе с лейтенантом, ну, скажем, Родригесом затравили опоссума.
Я бы дорого дал, чтобы посмотреть на выражение своего лица в тот момент.
Я ответил, что никогда не бывал в Чили. Я спросил, кто такой опоссум. Ну не все ли равно, ответила редактор. Я сказал, что мне не все равно. Не говоря уже об опоссуме. Я забрал рукопись и ушел.
С тех пор минуло восемь лет. Ушел Пиночет. Нет ни Стресснера, ни Дока Дювалье. Под давлением демократических сил рушатся последние военные режимы в Латинской Америке — и у меня почти не остается шансов увидеть свой рассказ напечатанным.