Стали ждать. Но пришло оттуда не письмо, пришел «груз 200»: гроб, а в гробу — старший его брат. Сопровождал лейтенант, то ли из части, то ли из военкомата, он утешал мать:
— Вы теперь пенсию за него будете получать. Имеете право. И младший не пойдет служить.
Гроб вскрыть не разрешал, препятствовал. Вскрыли. На всю жизнь осталось у Семена перед глазами: старший его брат в гробу. Худой-худой, словно и ростом стал меньше, суставы пальцев сбиты до запекшейся крови, голова на покривленной шее отвернута набок.
Однажды — Семен еще мальчишкой был — залетел к ним в сарай дрозд. Семен успел захлопнуть дверь. Как тот носился по сараю, ударяясь об углы, а Семен, сам не зная зачем, ловил его в охотничьем азарте. Поймал. И в руке у него, он потом долго это чувствовал, дрозд напрягся весь и вдруг обмяк. И головка с клювом свесилась набок.
Вот так голова брата на покривленной шее лежала в гробу, нос заострившийся, иссохший, синее от побоев лицо: лежачего сапогом били.
И кто же убивал его? Чинарик. Дошел слух. Долго длилось следствие, но дознаться так и не смогли. Никого не судили. Это ведь, если дознаваться да судить, начинать надо с самого низа и доверху. Семен понял: тут хоть разбейся, а эту махину ему не одолеть. Он стал ждать Чинарика, одного боялся: не вернется, обоснуется где-нибудь. И вот идет однажды с работы, они стоят у ворот: двое казахов, здоровые ребята, посредине — Чинарик, головой по плечи им, во рту — сигарета торчком. Семен увидел и аж задохнулся. До полночи сидел, сжав виски ладонями, держал в руках дурную свою голову. И пошло с тех пор: он с работы идет, они уже стоят, ждут потехи. Он идет, опустив глаза, а все равно видит: Чинарик выламывается, потешает тех двоих, что по бокам его вроде охраны, что-то уже и выкрикивает, да у Семена кровь стучит в ушах, идет, как глухой. Можно было другой улицей обойти, но этого им уступить он не мог, вором к себе домой пробираться. И вот шел так однажды, в землю вперясь, и кто-то из них ножку подставил ему. И — хохот. Семена как подкинуло с земли. Помнит только, схватил Чинарика за лицо и бил, бил затылком о землю, о камень. Его тоже били сверху, оттаскивали, Чинарик царапался, дергался под ним. А когда затих, только тогда и опомнился Семен. Встал. Никого кругом. Разбежались.
Был суд. Прокурор нажимал: убийство заранее обдуманное, совершено с особой жестокостью. Одна из судей, пожилая, — их трое было судей: мужчина в высоком кресле, в черной накидке на плечах и две женщины по правую и по левую руку от него, — так вот эта, которая находилась по правую руку, заметил Семен, жалеет его. Она и спросила после перерыва, глядя на него, как мать, бывало, на него глядела:
— Но вы осознали?
А как раз в перерыве, он еще за загородкой сидел, подошли соседи, сказали, что мать его умерла, от сердца умерла, что они ее похоронили по-людски. А ему в тюрьме никто ничего не сказал, даже на похороны не отпустили. И он подумал покорно судьбе: может, так для матери и лучше. За одного сына отстрадала, теперь бы еще о другом думать. Может, так лучше. Вот после этого и спрашивает его судья: вы осознали? Семен встал, сказали ему подняться, когда говорит с судьей:
— Осознал…
А она еще жалостливей:
— Вы сожалеете о содеянном?
— Сожалею…
Помолчал, вздохнул. И — голосом охрипшим:
— Сожалею, отца его не было, на заработки уехал. А так бы покласть их рядом.
В лагерях понял Семен, как оно происходило, почему Чинарик, мозгляк этот хилый, убил его брата, который и смелей, и сильней его был. Лагеря — не армия, а механика одна и та же. Потому и убил, чтоб его самого не били, себя утверждал сильным на потеху: земляки, на одной улице жили, его и убей… К Семену тоже в лагерях один такой присыкнулся. И Семен от души ввалил ему и за брата, и за себя, долго его потом отхаживали.
Вышел он из лагеря на волю досрочно. И все дороги открыты перед ним. И все двери перед ним заперты. И Казахстан уже — другая страна, брат его, мать — там, а он — здесь, в России.
На День Победы сильно цвели яблони. И приехала хозяйкина дочь забирать вещи, бумаги отцовские. Кое-что из бумаг взяла, а больше потом сжигали на костре: светило солнце, горел костер. День был безветренный.
Пока стояли вещи в доме на своих местах, все они подходили друг к другу, Семен поражался: красиво жили люди, дом от него теперь не закрывали. А как стали выносить по одной во двор, все они на ярком солнце старились на глазах, старые, побитые, растресканные, стояли они на траве. И хозяйкина дочь почти ничего не взяла с собой в новую свою жизнь, у нее, говорили, и квартира теперь новая.
Хотела, правда, забрать отцовский большой стол из кабинета, да он рассыпался: отдельно крышка, отдельно тумбочки. Семен потом, сам не зная для чего, перетащит его в сарай, соберет. И еще кресло забыла, Семен и его отнес в сарай. Кресло было просиженное, из двух ручек подлокотных одна, правая, вытерта до белого дерева, наверное, об нее-то хозяин чаще опирался рукой, поглаживал.
Перед тем как уехать совсем, дочка обошла сад. В прошлом году не было урожая яблок, а сейчас яблони так буйно цвели, каждая, как облако бело-розовое.
А вскоре, рыча и лязгая, стала въезжать техника, поваленный штакетник трещал под ними: два бульдозера, подъемные краны, самосвалы груженые. Семен видел, как с подножки одного из них соскочил здоровенный мужик, и, повинуясь взмахам его руки, машины разъезжались, расстанавливались по местам. Семен стоял, смотрел, а как этот мужик оказался за спиной у него, не видел и не услышал за грохотом моторов.
— Та-ак. Ты, значит, Семен! — определил он и глядел строго. — Будешь у нас за сторожа.
Семен под взглядом вздернул плечами, грудь вперед, показывая, что нанимать его можно, сила у него есть.
— Хозяйка дала нам соответствующую информацию на твой счет. Поглядим. Все будет под твоим глазом, а ты отсюда — никуда.
— А куда я? Разве что в магазин за хлебом, так оттуда милиция гоняет.
— Этот вопрос решаемый, — и прораб вновь оглядел его, на глаз прикидывал, сколько он стоит. — А платить тебе будем… Ты зеленые когда-нибудь в руках держал?
— Приходи-илось, — сказал Семен неопределенно, не поняв даже толком, о чем речь.
— Сто долларов в месяц — такая будет тебе цена. Понятно? Но чтоб старался! А если кто спрашивать будет, что тут да чего, отвечай: некумпетентен! У нас имеются в наличии любопытствующие граждане. Некумпетентен! И весь сказ.
А когда прораб уехал, введя его в курс всех его обязанностей, Семен до вечера считал и пересчитывал, сколько ж это будет в деньгах? Сто долларов! И сам себе не поверил: это же… это ж под три тысячи. И даже больше. Это ж большие люди такую зарплату получают! И ходил, ошпаренный радостью. Но вдруг сомнение взяло: обманул. Обманул падла! Подойдет конец месяца — чего-о, скажет. Три тысячи тебе?
А вот этого не видал?
Однако, встретив вскоре милиционера, товарища сержанта, поразился чуду: тот не увидел его, прошел, отведя глазки. И открылось Семену: есть сила посильней даже милиции. И почувствовал себя частью этой силы. И разогнулся в душе. Вот только слово, которое оставил ему прораб на все случаи жизни, забыл, выпало из памяти.
Вот оно, вот вертится в голове, а не ухватишь. И вдруг озарилось, лагерное вспомнил: КУМ! НеКУМпетентен! И, подкручивая ус, он отвечал теперь, не в глаза глядя любопытствующему, а в лоб или поверх головы, словно того и не видать с его роста: некумпетентен! Он уже знал: строят главному директору какого-то банка.
Сам хозяин не появлялся ни разу, всем руководил прораб. И вот что удивило: уж какие механизмы здесь ворочались, а ни одной яблони не повредили. Наоборот, приказано было Семену побелить стволы, чтоб издали в глаз бросалось, а некоторые даже обложили досками и обвязали.
Стройка разворачивалась огромная. Два дома — и тот, обгорелый, и этот, куда хозяйка при жизни не позволяла постороннему ногой ступить, — смахнули, как не бывало. Закладывали бетонными блоками фундамент большого дома, Семен измерил его шагами и покрутил головой. Ночью на стройке, как в зоне, светил прожектор, беспокоя соседей. Они и жаловаться приходили, но прожектор светил, и Семен с дубовой суковатой палкой не раз за ночь обходил участок. Жил он теперь в сараюшке: лето, тепло. Ему провели туда электричество, и, бывало, обойдя стройку, включал электрический чайник и садился чай пить. На том самом хозяйском двухтумбовом столе, который дочка не взяла, а он в сарай перетащил, нарежет на фанерной досочке, чтоб зеленое сукно не испачкать, колбасы нарежет, батон свежий и попивает чаек не спеша, сидя в кресле, даже и спать неохота ложиться. Но на подлокотник, на правый, стертый до белого дерева рукой того, кто сидел когда-то в этом кресле, почему-то Семен старался не опираться, сам не мог объяснить себе почему.