К тому же он боялся слишком явных ухаживаний шевалье де Сент-Эсташа и с радостью принял бы такой поворот событий, который смог бы нарушить планы шевалье, потому что виконт не доверял ему, почти боялся, о чем он не раз говорил мне.
Что касается виконтессы, ее расположение я завоевал тем же способом, каким я завоевал внимание ее дочери.
До моего появления она была привязана к шевалье. Но что мог знать шевалье о высшем свете по сравнению с тем, что рассказывал я? Ее любовь к интригам притягивала ее ко мне, и она без конца расспрашивала меня о том или другом человеке, большинство из которых она знала только понаслышке.
Моя осведомленность и изобилие подробностей — несмотря на мою сдержанность, дабы они не подумали, что я знаю слишком много, — доставляли удовольствие ее похотливой душонке. Если бы она была хорошей матерью, эта моя осведомленность заставила бы ее задуматься о том, какую жизнь я веду, и она бы поняла, что я не подхожу ее дочери. Но, так как виконтесса была эгоисткой, она мало обращала внимания на интересы других людей — даже если этим другим человеком была ее собственная дочь, — и она совершенно не замечала, что события принимают опасный оборот.
Таким образом, все — за исключением, пожалуй, отношений с шевалье де Сент-Эсташем — складывалось для меня весьма удачно, и если бы Шательро мог видеть это, он бы заскрежетал зубами от ярости, однако я сам сжимал зубы в отчаянии, когда начинал подробно обдумывать свое положение.
Однажды вечером — я пробыл в замке уже десять дней — мы поднялись вверх по Гаронне в лодке, Роксалана и я. Когда мы возвращались, плывя по течению с опущенными на воду веслами, я заговорил об отъезде из Лаведана.
Она быстро взглянула на меня; ее лицо выражало тревогу; она смотрела на меня широко раскрытыми глазами — как я уже говорил, она была совершенно неопытна и бесхитростна, чтобы притворяться или скрывать свои чувства.
— Но зачем вам уезжать так скоро? — спросила она. — В Лаведане вы в безопасности, а если вы уедете, вы можете попасть в беду. Всего лишь два дня назад они взяли несчастного молодого дворянина в По; значит, преследования еще не прекратились. Вам… — ее голос задрожал, — вам скучно у нас, сударь?
Я покачал головой и мечтательно улыбнулся.
— Скучно, — повторил я. — Вы не можете так думать, мадемуазель. Я уверен, ваше сердце должно говорить вам совсем обратное.
Она опустила глаза, не выдержав моего горящего страстью взора. И когда она наконец ответила мне, в ее словах не было ни капли лукавства; они были продиктованы интуицией ее пола, и ничем больше.
— Но ведь это возможно, сударь. Вы привыкли вращаться в высшем свете…
— В высшем свете Лесперона, в Гаскони? — прервал я ее.
— Нет, нет, в высшем свете, к которому вы принадлежали в Париже и прочих местах. Я понимаю, что вам неинтересно в Лаведане, и ваша бездеятельность удручает вас и вызывает желание уехать.
— Если бы мне действительно было неинтересно, то все могло бы быть именно так, как вы говорите. Но, мадемуазель… — я резко замолчал. Глупец! Соблазн был настолько велик, что я чуть было не поддался ему. Тихий, ласковый вечер, широкая, гладкая поверхность реки, вниз по которой мы скользили, листва, тени на воде, ее присутствие и наше уединение — все это на мгновение затмило пари и мое двуличие.
Она нервно засмеялась и, может, для того, чтобы снять напряжение, вызванное моим внезапным молчанием, сказала:
— Вот видите, вам даже не хватает воображения, чтобы придумать какое-нибудь доказательство. Вы хотели сказать мне о… о том, что удерживает вас в Лаведане, но вам так ничего и не пришло в голову. Разве… разве не так? — Она задала этот вопрос очень робко, как будто боялась ответа.
— Нет, это не так, — сказал я.
Я замолчал на мгновение, и в это мгновение я боролся с собой. Признание и раскаяние — раскаяние в том, что я намеревался сделать, признание в любви, которая так неожиданно пришла ко мне, — чуть было не сорвались с моих губ, но страх заставил меня замолчать.
Разве я не говорил, что Барделис стал трусом? И моя трусость подсказала мне выход — побег. Я уеду из Лаведана. Я вернусь в Париж к Шательро, признаю свое поражение и заплачу свою ставку. Это был единственный выход для меня. Моя честь, проснувшаяся так поздно, требовала от меня этой жертвы. Хотя я решился поступить так скорее потому, что это был самый легкий путь. Я не знал, что со мной будет потом, да и в этот час моих душевных страданий это не имело никакого значения.
— Очень многое, мадемуазель, действительно очень многое крепко держит меня в Лаведане, — наконец заговорил я. — Но мои… мои обязательства требуют, чтобы я уехал.
— Вы имеете в виду ваше дело, — воскликнула она. — Но поверьте мне, сейчас вы ничего не можете сделать. Если вы принесете себя в жертву, это никому не принесет пользы. Вы сослужите лучшую службу герцогу, если подождете, пока наступит время для следующего удара. А где вы лучше всего можете сохранить свою жизнь, как не в Лаведане?
— Я не думал о нашем деле, мадемуазель, я думал о себе — о моей собственной чести. Я хотел бы вам все объяснить, но я боюсь. — Запинаясь, проговорил я.
— Боитесь? — повторила она и удивленно посмотрела на меня.
— Да, боюсь. Боюсь вашего презрения, вашей ненависти.
Ее взгляд стал еще более удивленным, а в глазах появился вопрос, на который я не мог ответить. Я наклонился вперед и взял ее за руку.
— Роксалана, — произнес я очень тихо, и мой голос, мое прикосновение и упоминание ее имени вновь заставили ее глаза спрятаться в укрытие ресниц. Ее матовая кожа покрылась румянцем, который тотчас же исчез, и ее лицо стало очень бледным. Ее грудь вздымалась от волнения, а маленькая ручка, которую я держал в своих руках, дрожала. Наступило молчание. Не потому, что мне нужно было придумывать или подбирать слова. Комок застрял у меня в горле — да, я не боюсь признаться в этом, потому что добрые, настоящие чувства заполнили мою душу в первый раз с тех пор, когда герцогиня Бургундская десять лет назад вдребезги разбила мои иллюзии.
— Роксалана, — продолжал я, когда самообладание вернулось ко мне, — мы были хорошими друзьями, вы и я, с той ночи, когда я нашел убежище в вашей спальне, не так ли?
— Конечно, так, сударь, — нерешительно произнесла она.
— Это было десять дней назад. Подумайте об этом — всего десять дней. А мне кажется, что я в Лаведане уже несколько месяцев, так мы с вами подружились. За эти десять дней у нас сложилось мнение друг о друге. С одной лишь разницей — мое мнение правильное, а ваше — нет. Вы самая добрая, самая нежная во всем мире. Боже, если бы я встретил вас раньше! Я бы мог быть другим; я мог бы быть — я был бы — другим и не сделал бы того, что я сделал. Вы считаете меня несчастным, но честным дворянином. Это не так. Вы видите меня в ложном свете, мадемуазель. Несчастный, может быть, по крайней мере я стал таким с недавних пор. Но честным я не был никогда. Больше я ничего не могу вам сказать, дитя мое. Я слишком большой трус. Но когда вы узнаете правду, — потом, после моего отъезда, когда вам будут рассказывать странную историю о бедняге Леспероне, который нашел радушный прием в доме вашего отца, — умоляю, вспомните о моей сдержанности в этот час, подумайте о моем отъезде. Возможно, вы поймете меня. Подумайте об этом, и вы, вероятно, найдете объяснение всему. Будьте милосердны ко мне тогда, не судите меня слишком сурово.
Какое-то время мы молчали. Вдруг она посмотрела на меня, ее пальцы сжали мою руку.
— Господин де Лесперон, — умоляющим голосом сказала она, — о чем вы говорите? Вы мучаете меня, сударь.
— Посмотрите мне в лицо, Роксалана. Разве вы не видите, как я сам себя мучаю?
— Тогда скажите мне, сударь, — произнесла она с нежной, трогательной мольбой в голосе, — скажите мне, что тревожит вас и заставляет молчать. Я уверена, вы преувеличиваете. Не может быть, чтобы вы совершили что-нибудь бесчестное, что-нибудь низкое.
— Дитя мое, — вскричал я, — благодарю Бога за то, что вы оказались правы. Я не могу совершить бесчестный поступок и не совершу его, хотя месяц назад я побился об заклад, что сделаю это!