Сумерки, нестройные голоса, свернутые — для удобства — плакаты и знамена, толчея на узкой платформе вокзала. Под ногами качающийся от выкриков скрипучий ящик, потом деловые, торопливые поцелуи с товарищами, их лица как будто застенчивые, виноватые; потом беготня по черным запутанным путям и дорога в город — дорога одинокая и длинная. Все это — сплошным клубком, заслоненным ясной, неотступной волей, — да, волей, желаньем, хотеньем пережить еще раз чувство совершенной свободы, то самое чувство, которое пришло в полях под Саньшином, — чувство бесплотности.
Но вот что разорвало непрерывность воли, что литым мячом откинуло в сторону весь этот день, последний в Семидоле день, — и вот что сделало этот день прощальным:
И теперь, в холоде ночи, от холодного прикосновения чужих губ, отчетливо, ощутимо опалил лицо горячий вздох, и воспоминанье последнего дня, ставшего прощальным, было горько. Но так же скоро горечь смылась неотступной волей — испытать! И Андрей ринулся в темноту, крикнув самому себе:
— Гони!
О, если бы сейчас он был на месте шофера, который выгнал из-за угла громыхающую машину, промчал ее на два пальца от чугунного столба, окунул в лужу, подбросил в воздух, выпрямил, выправил, вбил в бесконечную прямизну про- [34] спекта и погнал в вихре брызг, в свисте колес, в треске мотора, в шуме, грохоте, громе! Каждая секунда — смерть, на каждой выбоине — смерть, в каждой яме — смерть, у каждого столба — смерть, на повороте — смерть, на прямой — смерть! И прекрасно, прекрасно, потому что ничего, кроме — так нужно; ничего, кроме — необходимо! Прекрасно, легко, бесконечно легко! О, если бы сейчас испытать, пережить, почувствовать, что пришло в полях под Саньшином!
— Гони, гони, гони!
Конрад Штейн
В тот день, в Москве, к дому, где помещался Германский совет солдатских депутатов, подошел человек в пушистой заячьей шапке, в порванной грязной шинели германского образца и голубых австрийских обмотках на ногах. Он потолкался в вестибюле, перечитал объявления и записочки, наколотые по стенам, и пошел на второй этаж.
В комнате, где толпились оборванные люди, он стал в очередь. С полчаса он продвигался вперед с видом человека, привыкшего ждать, усталого и безразличного. Подойдя к столу, он снял шапку. Волосы его были очень коротко обстрижены, и по голове, от правого уха к затылку, протянулся широкий шрам, усеянный сморщенными розовыми рубцами. Он держался прямо, как хороший солдат, и звонко стукнул каблуками, когда человек, сидевший за столом, поднял на него глаза.
— Я отстал от эшелона, возвращающегося на родину. Вот мои документы. Прошу присоединить меня к ближайшей партии. Я должен был...
— Откуда шёл эшелон? [35]
— Из Семидола.
— Как же вы отстали?
— Я покупал для товарищей картофель. Начальник эшелона сказал, что мы простоим часов восемь. Я ходил в деревушку в двух-трех километрах. Поезд отвели тем временем на какую-то ветку. За всей этой русской суматохой, пока я узнавал...
— Где это было?
— В Рязани. Я прошел добрых полпути пешком, до Москвы.
— Вас зовут?..
— Конрад Штейн. Поводив пальцем по спискам, человек, сидевший за столом, закурил папироску и сказал:
— Да, есть. Это было в конце октября?
— Эшелон погрузился в Семидоле двадцать четвертого октября и отправился двадцать пятого.
— Одна минутка, — произнес проверявший списки, поднялся и вышел в соседнюю комнату.
Пожилой бородатый солдат в русском башлыке вокруг шеи ласково вгляделся в Конрада Штейна и, показав глазами на его шрам, сказал:
— Хорошо сделано. Осколок?
— Французская работа, — отозвался Штейн, — в Шампани, в пятнадцатом году.
— Хорошо сделано, — повторил солдат. — Вы саксонец?
— Да.
Дверь соседней комнаты открылась, и человек со списками в руках выкрикнул:
— Конрад Штейн, зайдите сюда.
Когда Штейн поравнялся с ним, он добавил:
— Доложите секретарю, что вы мне говорили.
И стал в дверях.
Секретарь мельком взглянул на него и сказал: [36]
— Вы можете идти, товарищ.
Потом сухо обратился к Штейну:
— В каком лагере вы содержались?
— В Томском.
— До какого времени?
— Вот мои документы, в них все подробности. Потрудитесь...
— Прошу вас отвечать на вопросы. Мы в чужой стране, которая еще недавно находилась в войне с нами, и наш долг помогать друг другу. Каждый рвется домой, но не у всех одни права на первую очередь.
— Но ведь я уже был включен в эшелон!
— Я знаю. Когда вы были взяты в плен?
— Я тяжело болен, вы видите. — Штейн показал на свой шрам.
— Когда вы были взяты в плен?
— В феврале семнадцатого года.
— Где?
— Под Ригой.
— До какого времени вы содержались в Томске?
— Точно не припомню. Весной этого года. У меня, видите? — Штейн снова показал на голову.
— Однако вы точно сказали, когда отправились из Семидола.
— Это записано в документах.
— Каким образом вы очутились в Семидоле?
— Шесть человек бежали из Томска, в числе их — я.
— Как вы проникли через фронт?
— Красные приняли нас хорошо и помогли добраться до Семидола.
— А белые? [37]
— В гражданской войне вы не участвовали?
— Нет.
— Вы рядовой?
— Я ефрейтор.
Секретарь встал и направился к дальней двери. Дойдя до нее, он быстро обернулся и спросил:
— А вы не знавали некоего цур Мюлен-Шенау?
Ефрейтор сморщил брови, поднял глаза к потолку, помычал.
— Нет, не припомню, — спокойно ответил он.
— Как вас зовут?
— Конрад Штейн, — сказал ефрейтор.
Секретарь вышел.
Тогда Конрад Штейн бросился к двери, через которую перед тем вошел, остановился на одно мгновенье, затаил дыханье, прислушиваясь, потом неторопливо нажал дверную ручку.
В комнате, где толпились оборванные люди, у стола никого не было. Из телефонной будки доносился чей-то раздраженный тонкий крик.
Конрад Штейн положил на дно шапки свои документы, нахлобучил заячий мех на глаза и стал пробираться к выходу. Бородатому солдату в башлыке вокруг шеи, ласково взглянувшему на него, он скучно сказал:
— Пойду покурю, пока там возятся с бумагами. И тихо спустился по лестнице. На улице он скользнул за угол, бросился к трамвайной остановке и затерялся в невзрачной толпе.
А ночью к товарному поезду, тащившемуся из Москвы в Клин, подбежал из темноты быстрый человек с большой белой головой и, пропустив мимо себя звякавший сцепами, поскрипывающий состав, прилип к затылку последнего вагона у буфера, под слепым глазком красного фонаря. [38]