Враг у ворот!
Штаб был освещен, и по замызганным, обшарканным лестницам бродили, бегали, метались люди. Через распахнутую дверь рвались телефонные звонки и охриплый, замученный голос клекотал поминутно:
— Слушаю... для поручений...
— Говорит, для поручений... у телефона для по-ру-че-ний!
В круглой высокой комнате плавал в табачном дыму и в бумажных ворохах сонный человек. Мусоля пальцы, он перебирал и перекладывал картонные карточки, бумажки, бумаги, подносил к губам эмалированный чайник, сосал оббитый носик, потом долго таращил глаза — с растолстевшими веками и обескрашенными зрачками — и опять перекладывал бумажки.
— Вам когда сказано явиться? — спросил он Старцова, не отрываясь от бумажек.
— В девять.
— А сейчас сколько?
Он весь обвис — усы полезли в рот, щеки сползли на нижнюю челюсть, длинные волосы занавесили лоб, глаза, уши, — но неустанны были руки, перебиравшие карточки, бумажки, бумаги.
— Постойте, — крикнул он уходившему Старцову, — есть! Это на Французской набережной.
Старцов взял бумагу, сунул ее за обшлаг и — мимо бродивших, бегавших, метавшихся людей, сквозь разнотонный треск звонков и клекотавший хрип: «для по-ру-че-ний!» — вышел на площадь.
Над дворцом струилась неровная белизна рассвета, но сам он, Александровский сад, разогнутая подкова штаба все еще стояли сплошной серой сте- [39] ной, обрубая скрещенные лапы автомобильных прожекторов.
Андрей окунулся в туман. Он шагал широко и уверенно, подбодряемый холодным ветром, заползавшим под воротник и в рукава.
Он торопился навстречу делу и верил, что все в мире станет простым и ясным, если он прикоснется к нему. Ему казалось, что чувство, поднявшее его над землей, как ветер клок бумаги, хоронится где-то совсем близко и вот-вот ворвется в него, чтобы опять закружить в своей воронке. Откуда мог он знать, что его попутный ветер дует с берега, к которому он старался причалить? Откуда мог знать, что с того часа, как он переступит порог ослепшего от дождей дома, каждый его день ляжет горою между ним и его простой, ощутимой целью?
Он открыл отсыревшую дверь и поднялся по лестнице с пропитанной грязью ковровой дорожкой.
В большом зале горела бессильная электрическая лампочка. Рыжий свет ее падал на длинный ряд ломберных столиков, выстроившихся вдоль окон.
— Са-ла-ват! — донеслось до Андрея жесткое гортанное слово.
Он обернулся. В углу, на крышке концертного рояля, лежал человек лицом вверх, с телефонной трубкой у рта.
— Салават! Салават! — кричал он так, что у него вздрагивал живот и дергались ноги.
Андрей посмотрел в дальний угол зала. Ему показалось, что там никого не было. Но в бледном, пробивавшемся через окно свете он вдруг различил силуэт солдата. Штык торчал над его головой прямой, четкой линейкой. Солдат стоял подле бесформенной черной кучи, выраставшей из пола. [40]
Андрей подошел ближе. На высоком приступке с ниспадавшими складками материй, обложенный венками, стоял гроб. Солдат, державший караул, крепко спал.
— Выпускающий «Салавата»? — вскричал человек на рояле и тут же жарко заторкал в трубку жесткими, невнятными словами. Потом соскочил с рояля и произнес, уже обращаясь к Андрею:
— Вот, сволочи, до сих пор не спустили в машину!
— Что?
— Да «Салават»! Газету, черти! А вам что
надо?
— Не знаю, туда ли я попал. Мне нужен начальник...
— Начальник? Вон туда. И короткий палец показал Андрею в дальний
угол, на гроб.
— Он умер? — спросил Андрей.
— Да нет же, это совсем другой! Там вон, дверь. Красный, бегавший по стенам свет прыгнул Андрею на грудь, колыхнулся по лицу и соскользнул на пол. У камина, на просторном ковре, поджав под себя ноги, сидели трое. Скуластый черный человек с маслеными прямыми прилизанными волосами круто дернулся головой к Андрею и спросил с качким восточным акцентом:
— Что надо, товарищ?
Андрей подошел ближе и протянул свои бумаги.
— Хорошо, нам надо такой работник, — сказал черный и кольнул Андрея меткими глазами.
Двое других мельком покосились на Андрея и замурлыкали монотонную песенку, громко вздохнув.
— Хочешь подождать — можешь подождать в другой комнате. [41]
— Вы назначите меня в часть? — спросил Андрей.
— Зачем в часть, почему в часть, если я говорю, что нам надо такой работник?
— Но я выражаю желание идти на фронт, а не оставаться здесь.
— Товарищ дорогой, я тоже выражаю желание, чтобы ты остался здесь. Здесь тоже фронт, а не что другое.
— Я хочу в передовые части, товарищ, меня за этим и послали.
— Какой разговорчивый, какой разговорчивый, дорогой! — воскликнул черный и показал Андрею довольный, блестящий оскал. — Так вот я сообщаю, что здесь передовая часть, сейчас может стать передовая часть в самом Петрограде. Оружие есть?
— Маузер.
— Поди чисти свой маузер.
— Он смазан, чистить его нечего.
— Какой разговорчивый!
Черный вскочил на ноги, хлопнул себя по ляжкам и подошел к Андрею. Был он строен, гибок и узкогруд, и в том, что он сказал, неожиданно зазвенела серьезность, углубленная не вязавшимся со словами акцентом. Он сказал:
— Молодой товарищ, революция знает, что надо делать с тобой, со мной, вон с тем, с другим. Я тоже не хочу сидеть в этой комнате, холодной, высокой, тут от пола до потолка пять верст! Революция знает, что я, начальник, здесь должен, у паршивого камина. Подожди в другой комнате. Ты будешь помогать хоронить убитого командира.
Он хлопнул Андрея по плечу.
— Надо хорошие похороны, — это хороший красный командир! [42]
Вошел и остановился в дверях вестовой. Начальник шагнул ему навстречу, и вдруг каскад неудержимых гортанных вскриков обвалился на вестового и, казалось, сшиб его с ног; он попятился и сел в кресло. Тогда черный кинулся к нему, затормошил его за плечи, захлопал по груди, принялся дергать пояс. Вестовой протянул начальнику короткопалую руку ладонью вверх, начальник хлопнул по ней и устремился к камину. Там всё ещё раскачивались и мурлыкали песню его двое товарищей. Он уркнул что-то им, они обернулись на вестового и крикнули короткое слово. Вестовой поднялся, произнес то же слово и вышел. Тогда начальник подошел к Андрею.
— Я говорю ему, почему даёшь моей кабыле белую попону? Я не белый армеец, я красный армеец, — давай красную попону, красную звезду, красное седло! Зачем белое?
Он радостно захохотал и протянул Андрею руку.
Андрей схватил эту руку — цепкую, сильную и сухую, — пожал её и повернулся к двери. Когда он, сделав несколько шагов, остановился посреди комнаты, на лице его тенью отразилась призрачная, радостная, лукавая улыбка чёрного человека.
Он начал работать.
Телефоны, пакеты, бумаги, телеграфные сводки, какие-то книги и ведомости, какие-то актёры и каптенармусы, что-то вдруг холодное, как студь, ползущая из двери по паркету, или маркое, как шёлковый колпак на лампе, чьи-то горести, чьё-то счастье, конюхи, лекторы по истории первобытной культуры и дивизионные врачи, барышни в заячьих шубейках и художники в валяных сапогах, что-то необъятное и вдруг что-то мизерное — все это закружило и укачало его, как баркас, и он [43] плыл, утопал и выкарабкивался, чтобы опять плыть и утопать.
Он опомнился в сумерки, в толпе обступивших красный гроб скуластых людей, у самого гроба, подле черного, как траур, начальника. Освещённый угольными лампочками зал — в панно, гобеленах и тяжелых картинах — гудел привычным напевом. Но песня пелась на короткозвучном, хоркающем, как вальдшнеп, языке, и напев получался тоскливый, как степь. Андрею показалось, что на скуластых, недвижных, кованных из меди лицах чересчур часто закрывались и мигали раскосые сухие глаза.
Он вышел на набережную, когда клейкая темень прилипла к мрачным слепым домам. Он постоял на дороге в нерешительности, поворачивая голову по сторонам, потом нахлобучил шапку и зашагал к Литейному мосту.