В пятом номере «Литературных прибавлений» к «Русскому инвалиду» 1837 года А. А. Краевский поместил в траурной рамке следующие знаменитые слова, принадлежавшие перу В. Ф. Одоевского: «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина?.. К этой мысли нельзя привыкнуть! 29-го января 2 ч. 45 м. пополудни».
М. А. Донду ков-Корсаков немедленно вызвал
А. А. Краевского.
— Я должен вам передать, — сказал он, — что министр крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда бы ни шло! Но что за выражения? Солнце поэзии! Помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался… в середине своего великого поприща!..» Какое это такое поприще? Сергей Семенович именно заметил: разве Пушкин был полководец, начальник, министр, государственный муж?! Наконец, он умер без малого сорока лет! Писать стишки не значит еще, как выразился Сергей Семенович, проходить великое поприще! Министр поручил мне сделать вам, Андрей Александрович, строгое замечание и напомнить, что вам, как чиновнику министерства народного просвещения, особенно следовало бы воздержаться от таковых публикаций.
Позиция Уварова была достаточно агрессивна и бескомпромиссна. В основании ее личная неприязнь. Если попытаться суммировать поступки главы министерства просвещения, то мы убедимся, что осенью и зимой 1836 года активность преследования поэта значительно усилилась, и это заставляет обоснованно подозревать, что министром и его подручными проводилась под покровом тайны еще и другая деятельность, более специфического свойства.
— Вот ваши явные недруги, — на лету уловил Вяземский чью-то скрипучую речь.
Он не обернул лица, продолжая неторопливо идти по плавно стекающим в мраморную залу ступенькам. Жуковский остался ждать Тургенева. Неясный разговор то удалялся, то приближался, потом куда-то вовсе исчез, вынырнув позади случайно, едва Вяземский замедлил шаг у благотворительного киоска, чтоб купить себе и княгине Вере по лотерейному билету.
— Особо неприятен мне Эолова арфа. Живет припеваючи, деревеньки свои и братнины ревизует-с, дань с русского мужика не хуже варяга стягивает, а братец по заграничным ресторациям враками разными про наши отечественные злодейства жонглирует. Удобно устроились, гордецы и чистоплюи, а в правительственные комиссары от Робеспьеров метили-с.
Вяземский чуть отпрянул, чтоб потом не упрекнуть себя в подслушивании, но это не избавило от надоедливого голоса. Две маски держались спиной таким образом, что массивные, украшенные узорами столбы, на которых лежал малинового бархата с золотыми кистями балдахин, кроющий киоск, заслонял их и от Вяземского, и от прочей публики. Музыка гремела, как на параде. Близился торжественный апофеоз маскарада, который вышел на редкость веселым и выгодным для устроителей. Царская ассигнация достоинством в двадцать пять рублей была выставлена на всеобщее обозрение в специальной витрине. Когда Николай покидал залу, красномордые жандармы и спешенные драгуны яростно и ритмично орали «Vivat!», повинуясь невидимой дирижерской палочке. Они получали по полтиннику на водку, и называлась сия невинная затея: дать на крик!
13
Молодой дежурный офицер ротмистр барон Шлиппенбах чутко вслушивался в величественные звуки музыки и одновременно, не раздадутся ли шаги царского камердинера. Долгое ожидание утомило Шлиппенбаха. Он снял влажную шинель и поднялся по лестнице. Завороженный стройной и тяжелой, как своды готического собора, музыкой и желтоватым жарким светом, освободился он от неудобной треуголки и отсчитал десять ступенек до первого поворота перил. Дальше идти было небезопасно: попадешься на глаза, отправят опять с поручением, а часы дежурства давно истекли. Звуки лились сюда свободно, и мелодия гобоя, которую так любил исполнять отец, окутала сердце. У Шлиппенбаха перехватило горло.
Играли Антонио Сальери, финал некогда знаменитого концерта, и Шлиппенбах, словно в магическом фонаре, увидел себя рядом с матерью на балконе городской ратуши в Риге. Ах, Сальери, Сальери, волшебный Сальери! Отец был влюблен в партию гобоя и за час до смерти, вытряхивая слюну из мундштука, говорил, что вот за этот отрывок… Вот именно за этот дивный отрывок, который сию минуту судьба снова повторила для Шлиппенбаха, он отдал бы остаток жизни и целое состояние. Обожаемый Антонио Сальери! Величественные звуки концерта постепенно гасли, как догоревшие свечи, и только глубокий траурный гобой — отголосок пропахшего морем детства — еще держал печальную ноту в холодной пустоте дворцовых сеней. Шлиппенбах потер подтаявшие усы и спустился вниз. Пора бы Малышеву возвратиться. Шлиппенбах вообразил себе уютную залу, украшенную цветочными гирляндами, и оркестрантов, расположившихся вокруг гобоиста. Он упустил момент, когда Малышев перегнулся через перила.
— Тебя кто послал в крепость? — спросил камердинер с какой-то неопределенной улыбкой.
Бархатный звук гобоя растворился в воздухе. Шлиппенбах вздрогнул и очнулся.
— Адлерберг.
— Адлерберг?
— Ну да, Адлерберг. Спешил я сдавать дежурство Репейникову. Он меня остановил: так, мол, и так. На вот записку его величества и гони к Сукину.
— Твое счастье, барон, что Адлерберг. Его величества нет, он уехал в маскарад. Граф Чернышев там, наверху, весь изругался. Опять у нас офицеры обыкновенных преступников возят. И фельдъегеря должно хватить.
— Во дворец испокон века дежурные офицеры возили.
— Возили, а теперь не будут. Усовершенствование вам сейчас вышло от господина министра. Этак, дай волю, царскую казну по ветру пустите. Ладно, езжай обратно, верни добро по принадлежности. Я тебе лейб-казаков подброшу, — сказал заботливо камердинер. — Мало ли что? И пересади арестанта в сани.
Шлиппенбах непонимающим взглядом уставился на Малышева. Он не мог догадаться, зачем арестанта вытряхивать из какой-никакой, а закрытой кареты. А Малышев просто по-человечески беспокоился за Шлиппенбаха. Ему рассказывали доподлинно, на что способны отчаявшиеся революционисты. Провинившийся вольной беседой уланский офицер Алешка Хрулев, у которого при обыске нашли вдобавок запретное письмо из Сибири от таинственного декабриста под инициалом А. и которого строптивый улан не желал открывать, по малышевскому разумению, обязан нынче впасть в отчаяние. Прогневил его величество, находится под строжайшим следствием, и вообще опасно конвоировать преступника, обвиняемого в связях с теми, кто покушался, страшно подумать, на что! В карете-то, без кандалов сопровождающий очень рискует. Наедине! Шутка ли?! Его бы, Малышева, воля, и колодки на Хрулева набил. Чего только от Леонтия Василича намедни не наслушался про парижских инсургентов! Ужасти! Кошмары! Комитет сорганизовали и в подкладке цилиндров прокламации везут к нам, на святую Русь. Разнюхают здесь все, а потом про разные благотворные стеснения и иные необходимые наказания в газетах пропечатывают. Англичане, инсургенты, французы и хуже прочих король Филиппка.
Хорошо известно, с каким раздражением Николай I реагировал на книгу французского путешественника де Кюстина «La Russie еп 1839», который довольно точно, хотя и не без скрытого злорадства и недоброжелательства описал тогдашнюю Россию. Приведу, однако, документ менее известный или, быть может, почти неизвестный. Исходил он от министра внутренних дел Д. Н. Блудова, «арэамасца», человека, которого знавал Пушкин. Блудов был членом правительства Николая I так же, как и графы Нессельроде и Чернышев. Он носил шитый золотом кафтан и туфли с красными каблуками. Манеры имел изысканные, обликом напоминал маркиза из старинного водевиля. Был близок к Н. М. Карамзину. Да что к Карамзину! С Жуковским и Вяземским дружбу водил. Вежливый такой, умел и любил слушать. Иронии и скепсиса ему не занимать. Вкусами вылитый француз, по замашкам и речи — просветитель, энциклопедист, более того, вольтерьянец.