А между тем 22 сентября 1832 года Дмитрий Николаевич направил гражданским губернаторам следующее циркулярно-секретное письмо: «В июле месяце 1832 г. сын французского маршала князя Екмюльского, быв в Москве, купил тайным образом, через агента своего, у заплечного мастера два кнута, коими наказываются преступники.

По всеподданнейшему докладу о сем государю императору, его величество высочайше повелеть соизволил: «впредь ни кнутов, ни заплечного мастера никому не показывать».

Вот славная картинка в духе николаевского времени, полюбуйтесь. Приговоренный лежит на «кобыле». Палач отходит — на сколько бы, вы думали? — на пятнадцать шагов. Приближается, взмахивает кнутом. Свист. Удар! Первые крест-накрест, с правого плеча по ребрам, под левый бок и слева направо, а потом вдоль и поперек. После каждого удара приходится производить дополнительное действие — стряхнуть с кнута горсть крови.

Есть чем удивить заезжего путешественника.

Клеветники, клеветники! Поэт Пушкин, например, определенно подкуплен инсургентами и беспутным Байроном, хотя притворялся своим, русским и даже размашисто крестился в Конюшенной церкви. Но подкуплен смолоду и мерзавец. Родственных уз не признает. Нет, он изменник, афеизмом в Одессе занимался. В слово «афеизм» камердинер вкладывал совершенную несусветицу, имеющую отношение к юношескому греху.

Так, у подножия крепчайшей в тогдашнем мире власти Малышев пугал сам себя, испытывая невыразимое, почти чувственное наслаждение. Ведь каждый знает в Санкт-Петербурге, у англичан золота завались, а насчет Байрона салопницы позабыли: то ли жив, то ли помер. В «Северной пчеле» вроде сообщали что-то. Пожалуй, сейчас и не припомнить давнишние разговоры, кто кого подкупал. Малышев, несмотря на знакомство с осведомленными людьми, до сих пор не имел более достоверных фактов. Еще служа в гайдуках у великого князя Михаила Павловича, поинтересовался, без экивоков спросив однажды адъютанта ротмистра Ластовского: «Мятежник тот англиец Байрон, что итальяшек все возмущал, живой или, слыхать, помер?» — «А черт его знает, — ответил Ластовский. — Его бы к нам. Живо бы своротили». Фамилия у англичанина громкая, на слуху. Может, действительно его сродственник или брат подкупил Пушкина? Однако, что правда, то правда, деньги дают всегда или французы, или англичане. Русский человек у своего монарха гнева не вызовет, на то он и русский…

— Не надо казаков, — поспешил откреститься Шлиппенбах, — пускай греются. На улице мороз, — и, преодолев в два прыжка дворцовые сени, он бросился опрометью к крепостной карете, от негодования мешая французские слова с чисто русскими восклицаниями: — Черт их раздери, Хрулик! Вечно какая-то путаница. Государь уехал в маскарад. Вылезай, сейчас обратно отправимся.

— Что ты там лопочешь! — проворчал недовольно Хрулев. — Я на твоем собачьем языке ничего не понимаю.

— Не беда! — Шлиппенбах рассмеялся. — Была бы каша горяча да девка без хряща.

Он жестом отослал карету и конного жандарма, сунув ему ассигнацию на водку. Как только Шлиппенбах выбежал из дверей и подал знак кучеру, ждавшему в отдалении, к подъезду подкатили сани — собственный выезд. Обняв Хрулева за плечи, он поудобней устроил его, заботливо подоткнув медвежью полость.

— Я теперь в случае, Хрулик. Простуда почистила нашу конюшню. Того и гляди, флигель-адъютантский аксельбант повезет достать. Вот и хлопочу вторые сутки, не спамши да не жрамши.

Алексей Хрулев зябко улыбнулся. Шлиппенбах — славный малый, в картишки мастер и не дурак вылакать стакан жженки. Правда, все у него в голове перемешано — добро со злом. Зато печать происхождения не поистерлась на нем, как на иных. Принадлежит к древнейшей лифляндской фамилии. Предка трижды бил Шереметьев и под Полтавой взял в плен Александр Данилович Меншиков. Потомок — лихой кавалерист, отменный наездник.

— Ничего, Хрулик, в санях не в пример лучше, — продолжал Шлиппенбах. — Сани-то не царевы, мои. И теплее в них, друг любезный. Степан, жарь в крепость.

Через два часа, сдав уланского офицера под расписку в Петропавловку, Шлиппенбах возвращался к себе на Мойку, где снимал квартиру вот уже третий год. Два окна в пушкинском доме светились, и, проезжая мимо, Шлиппенбах подумал о той неприятной истории, по поводу которой приезжал хлопотать во дворец Жуковский и о которой рассказывал ему дядя. Шлиппенбах чтил Пушкина и часто, гордясь, повторял строчку из «Полтавы» о славном предке — «сдается пылкий Шлиппенбах», — нимало не смущаясь былым поражением, а, наоборот, считая его победой в некотором смысле. Через сотню-полторы шагов он увидел Александра Сергеевича. Поэт шел, наклонясь немного вперед и преодолевая ветер.

14

— Ба, Пушкин! Садись, подвезу, — крикнул Шлиппенбах, выскакивая из саней.

Он говорил горячо, сбивчиво, всячески выказывая приязнь и даже больше — любовь.

— Поедем ко мне, Александр Сергеевич, развеешься приятной беседой. Что ты здесь в одиночестве по холоду бродишь? Или махнем в ресторацию…

Пушкин отнекивался, но потом дал усадить себя в сани. Со Шлиппенбахом было хорошо, в лице ротмистра Пушкин не отыскивал ни особенно раздражающего нынче сочувствия, ни бестактного намека на понимание, в каком он находится положении.

— Алешку Хрулева отвез в крепость, — продолжал Шлиппенбах. — Не сносить ему головы. Что за жизнь, что за нравы! Свой же полковой товарищ донес, ну, и нагрянули с обыском, а тут письмо из Сибири. Жаль малого! Пропадет. Два раза возил во дворец. Впрочем, я нынче, Александр Сергеевич, в случае.

Пушкин плохо разбирал сбивчивую речь Шлиппенбаха, но твердое офицерское плечо рядом успокаивало.

Вечерний Санкт-Петербург, город ледяных грез, искривляя, а то и смазывая силуэты зданий, обтекал бегущие сани с обеих сторон. Какой, в сущности, мрачный и скудно освещенный город, поразился Пушкин, будто впервые разглядел его подробно. Желтые, расчерченные внутри квадраты, лежащие плашмя на тротуарах, прежде веселили, окрашивая настроение в рождественские, отливающие «арзамасской» юностью тона. Он любил, как ребенок, шагать по этим желтым пятнам, и смутные, волнующие сердце чувства в тот момент охватывали его. Алмазно скрипел рассыпчатый сухой снег, мелькали под качающимся фонарем удлиненные тени, и, куда бы он ни спешил в такой дивный вечер, мнилось: его ждет звенящий хохотом и песнями праздник. Ах, как он любил и цветной калейдоскоп маскарада, и медленный чопорный раут, и гусарскую, с хрустом расколотых бокалов попойку, и брызжущий остроумием мальчишник. В зимние задумчивые вечера он нередко вспоминал Царское, и тогда вокруг него будто разворачивалась роскошная феерия, сыгранная актерами театра Толстого и виденная им неоднократно. Он обожал смотреть из черной ямы партера на бело-розовый балет, он обожал — не танцуя, но мыслью, слухом, сердцем — ворваться в грациозный вихрь мазурки, он обожал в ночной тиши вообразить себе римский карнавал у стен Колизея с пылающими смоляными факелами, о котором ему столь подробно и ярко рассказывал Тургенев. Вот чего не хватало его природному темпераменту. Карнавальной пляски! Карнавального безумия…

В юности очень часто он казался себе то безнадежно очарованным прелестной и таинственной незнакомкой, верно, женой какого-нибудь дипломата или знатного иностранца, он казался себе то безутешным влюбленным, отвергнутым богатыми родителями невесты, то проигравшимся в пух и прах корнетом, повесой и забиякой, то гонимым и окровавленным карбонаром, скрывающимся в лесу от полицейских ищеек, то жалким, выброшенным на брег путешественником после кораблекрушения, то благородным разбойником, умирающим на руках спасенной им красавицы.

Он никогда не стремился занять место счастливого и довольного судьбой человека. Позднее, в зрелые годы, больше всего он любил вообразить себя вождем декабристов в ночь после разгрома мятежа. Как поступил бы? Что делал бы? Ждал спокойного ареста, как Рылеев? Прятался, как Трубецкой? Бежал, как Кюхля? Писал стихи? Жег письма? Или мирно почивал, как невинное дитя, до серебряного перезвона шпор?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: