Жуковский удивляет при внимательном чтении, заставляет по-иному взглянуть на литературу допушкинской поры. Скажите, кто это? «Ты зрел, как Терек в быстром беге, меж виноградников шумел, где часто, притаясь на бреге, чеченец иль черкес сидел под буркой, с гибельным арканом; и вдалеке перед тобой, одеты голубым туманом гора вздымалась над горой, и в сонме их гигант седой, как туча, Эльборус двуглавый, ужасною и величавой там все блистает красотой…» Жуковский. 1814 год!

Да это Пушкин, Пушкин — через шесть лет! «И в их кругу колосс двуглавый… Эльбрус огромный, величавый…».

Повторим и еще раз вслушаемся в полнокровные, бурлящие страстью и мужеством слова: «Счастливец! ею ты любим, но будет ли она любима так тобою, как сердцем искренним моим, как пламенной моей душою? Возьми ж их от меня и страстию своей достоин будь судьбы твоей прекрасной! Мне ж сердце, и душа, и жизнь, и все напрасно, когда нельзя всего отдать на жертву ей!».

* * *

С прыгающим сердцем он замер подле двери, перед которой всегда останавливался, чтобы поправить галстук, а затем одернуть жилет на животе, и приготовился шепнуть на ухо дежурному флигель-адъютанту полковнику Константину Андреевичу Шлиппенбаху фразу, затверженную по дороге в Зимний:

«Голубчик, барон, я понимаю, что не вовремя, не зван, не нужен, однако будь добр, сообщи Малышеву, что Жуковский по чрезвычайной надобности приехал. Он догадается, как поступить».

В адъютантской было пустынно и свежо. Камер-фурьерский журнал лежал закрытым. Тонко очиненные перья — Жуковский позавидовал — не испачканы чернилами, аккуратно зажаты держаком. Серебряная песочница на львиных лапах завинчена.

Колеблющийся свет от канделябра отбрасывал на стену непомерно похудевшую тень. Жуковский шагнул к стулу, и тень медленно взобралась на потолок, странным движением нагнула голову, внимательно посмотрев оттуда вниз. Жуковский особенно любил вечернее освещение, любил переносить итальянским карандашом его устойчивые эффекты на шероховатую бумагу, а затем подправлять припухшей подушечкой среднего пальца, растушевывая и почти физически ощущая границу между темными и светлыми местами. На исходе петербургского дня он отдавался этой своей неприличной и странной для окружающих страсти, отставляя в сторону все прочие занятия. Он никогда не стеснялся звания рисовальщика.

Жуковский сел в кресло и, опустив тугой цилиндр под ноги, подумал, что в строгом перенесении формы предмета на белый квадрат бумаги есть что-то сродни писанию стиха или, скорее, переводам с иноземных языков. Чужое, природное, божеское оборачивается в тишине своим, родным, преображенным. Без этих удивительно сказочных состояний он не мог провести и вечера. У самого Гете вызвал восторг путевым альбомом акварелей. О чем и вспомнил сию минуту в голой и гулкой с виду адъютантской, страдая от почему-то сладостного сердечного волнения. Так всегда в полумраке.

Святые Горы (сборник) i_015.png

Свет и тень, тень и свет. Черное и белое. Белое и черное. Мишенское, Муратово, Рим, Швейцария, Щвеция, Дерпт, Подмосковье, Павловск, виды кладбища Stock Poges под Виндзором, копии с весьма редких в России Гольбейнов и Дюреров. Он сидел на неудобном обшарпанном кресле, оплыв всем своим еще прочным телом, погрузившись в навеянные сумраком думы, машинально вычерчивая ногтем мизинца на твердой обложке камер-фурьерского журнала приплюснутый и островатый пушкинский профиль.

А Костя Шлиппенбах все не появлялся. Жуковский встал и взглянул в черный стеклянный проем. Из щелей — по-кинжальному пронзительно — несло. Отрезок набережной перед Зимним освещался бездарно. Фитиль задыхался и гас. Ветер разбойничьим махом качал четырехгранный фонарь. Сиротливое дерево трагически ломало руки на краю тротуара. Внезапно он услыхал хруст веток, и капли росы смочили его щеки. Ноздри защекотал запах хрустально прозрачной до дна Шпрее. Меж пальцами зашуршали подсохшие — липовые — листочки из роскошного сада Гете: «Glücklich allein ist die Seele, die liebt».

Счастлив лишь тот, кем владеет любовь!

Ах, Гете, Гете!.. Теперь, ближе к старости, он постоянно вспоминал о великом германце, и чаще всего, когда утром ступал по мраморным, плавно втекающим наверх лестницам Зимнего. Но воображение почему-то вызывало не его живой облик, а восхищающий своей красотой и даже великолепием бюст, которым любовался часами у Гуфеланда в Берлине. Вот подлинное достоинство! Умел разговаривать с монархами. Умел поднять поэзию до высоты земной власти. И без подличанья, без коварства.

Да, Гете! Германский гений! Воплощение германского духа. Мог бы он очутиться в таком положении, как я? Скакать сломя голову без приглашения к своему монарху, чтобы умолять о другом поэте, пусть гении? Нелепость, нелепость! О, святая Русь! Нет, ему не под силу представить себе Гете во дворце, при погашенных огнях, поздним вечером, когда гнилой ветер доносит с Невы осипшие голоса караула: «Слушай! Слушай!» Откуда-то сочилась нежная печальная мелодия, и Жуковский подумал, что Гете находился бы сейчас там, где музыка, и, сцепив свои красивые удлиненные и невероятно молодые пальцы, слушал бы, величественно наклонив голову, как гобой выводит партию в волшебном концерте Сальери. Жуковский не понимал: то ли слышит он сам глубокий темно-синий звук гобоя, то ли чудится ему?

Счастлив лишь тот, кем владеет любовь! Glücklich allein ist die Seele, die liebt.

Александр Иванович Кошелев в 1831 году посетил Гете, который с любовью отозвался о Жуковском. Между тем П. И. Бартенев со слов, очевидно, самого Кошелева рассказывает, что, когда тот явился к немецкому поэту, его приняли с чиновничьей важностью и что Гете говорил только о русском дворе. Кошелев сказал, что привез ему поклон от Жуковского: «А Жуковский! Он далеко пойдет! Он, кажется, уже действительный статский советник?» Сам Александр Иванович этот эпизод передает по-иному, но почти с тем же смыслом. О личности Жуковского, кстати, А. И. Кошелев отзывался в превосходной степени: «…Жуковский, хотя жил в Петербурге и к тому же при дворе, поражал чистотою своей души».

Рассказ А. И. Кошелева о взаимоотношениях Жуковского и Гете, несмотря на его краткость, имеет огромное, трудно переоценимое значение, как свидетельство непосредственного участника события.

Дверь растворилась половинками, и в адъютантскую бесшумно влетел Шлиппенбах. Жуковский поворотился к нему, радуясь, что его одиночество наконец кто-то нарушил.

— Голубчик, барон, я знаю, что не вовремя, не зван, не нужен, однако будь добр, шепни Малышеву, что Жуковский по чрезвычайной надобности приехал…

В своем нервическом порыве и в страхе перед какими-либо препонами, которые имели привычку выныривать ниоткуда, он даже заменил грубоватое «сообщи» интимным «шепни», к чему, в общем, не прибегал и в подобных экстраординарных случаях, чтобы не ронять себя ниже низкого при стражниках.

Глаза его, по-восточному черные, с огненными мазками в зрачках, сверкнули и погасли в волнисто-желтом полумраке комнаты.

Шлиппенбах почтительно звякнул шпорой.

— Не замедлю, Василий Андреевич, не замедлю шепнуть.

И скрылся, продев плечи в темный, глухой проем.

Жуковский напряжением воли подобрал под фраком еще не рыхлое, крепко сбитое тело, потер озябший лысеющий лоб и вернулся к столу. На ум пришла строчка: «Всегда от зла другое зло исходит: вот почему так гибельно оно». Das eben ist der Fluch der bösen Tat; das sie fortzeugend, immer Böses muß gebären. Schiller! Wallenstein! Сосредоточился. Раньше всего буду просить суда праведного, высылки повесы и свободы действий для поэта. Свободы, одной лишь свободы в защите чести своей жены. Пусть посадят под домашний арест, но позволят высказаться. Ненависть к Геккернам может погубить его. Что он себе забрал в голову? Так ли его оскорбили Геккерны? Господи, дай уберечь мне его от смертоубийства, а жену от немыслимого позора. Подробнее остановиться на любви Пушкина к самодержцу и его точке зрения насчет вредности либерализма в книгопечатании, то бишь о цензуре, потом об июльской монархии, о симпатии к карлистам, потом о польских поджигателях и революционерах, а прежде об оскорблении русского национального поэта иноземцем. Нет, пожалуй, об иноземце погожу. Жуковский запнулся, и его методичные, учитывающие психологию царя рассуждения оборвались. Государь обязан явить свою мудрость и милосердие, показав тем самым зрелую мощь и спокойствие власти, расплывчато подумал Жуковский. Свободы, государь, свободы действия для поэта и никакого прощения Дантесу! Подорожную в зубы — и на Кавказ или в сибирские баталионы. Подумаешь — сын посла! Эка в России невидаль! Петр бы одним движением бровей смирил. Петр! Есть ли частная жизнь у верноподданных? В чем же заключена благость самодержавия, коли оно опеку над семьей не осуществляет в полную меру?! Где церковь? Где закон?!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: