Немного совестясь своих собственных мыслей, Жуковский подумал, что молодой де Геккерн не так уж виноват перед Пушкиным. Зачем сорванец лезет на рожон, зачем не сдерживает свой буйный нрав? И жизни горький опыт его ничему не учит. Каков скандал! Какая обида нанесена жене! А дети? Страдает ли кто-нибудь за них? Что, ежели останутся сиротами? Да вдобавок покушение на смертоубийство всегда отвратительно.

Вызванный И. Н. Гончаровым 6 ноября 1836 года из Царского Села, то есть после того, как Пушкин направил картель Дантесу, Жуковский сразу вмешался в конфликт, пытаясь его уладить. Он занимал позицию, четко сформулированную им в следующих словах: «Дай мне счастие избавить тебя от безумного злодейства, и жену твою от совершенного посрамления. Я теперь у Вьельгорского, у которого обедаю». Чем кончились хлопоты Жуковского, явствует из его письма к Пушкину: «Не говорю теперь ничего и тебе: делай что хочешь, — подводил итог Василий Андреевич в сильном раздражении. — Но булавочку свою беру из игры вашей, которая теперь с твоей стороны жестоко мне не нравится. А если Геккерн вздумает истребовать совета, то не должен ли я по совести сказать ему: остерегитесь. Я это и сделаю». Слова Жуковского относятся к женитьбе Дантеса на Екатерине Николаевне Гончаровой. Тайну подготовки к свадьбе Пушкин не желал блюсти. Разглашая историю и дату сватовства, Пушкин, как ему казалось, вскрывал уловку Геккернов, в то же время сводя на нет мирные переговоры. Почему Жуковский не предпринял в действительности более энергичных попыток предотвратить кровавый эпилог и в результате упустил момент катастрофы? Этот вопрос возникает естественно, ибо Василий Андреевич был единственным человеком, который активно вмешался в события, предшествовавшие дуэли.

А между тем этажом выше, в царском кабинете на крышке хрупкого китайского столика, попирая перламутровых павлинов в райских кущах, жирно чадил изукрашенный сплетением обнаженных гурий массивный канделябр. Падающее пламя двух толстых свечей мрачно озаряло желтым туманное пространство комнаты, почти пустынной, если не считать приземистого дивана с рельефной сумятицей покрывал — как на недавно приобретенном в Италии полотне Тинторетто. Женщина полулежала в тихой истоме, разметав по синему атласному валику рыжие спутанные локоны. Лица ее нельзя было разглядеть. Царь в мышиного цвета шлафоре склонился над ней, и его смуглая, аристократически тонкая рука коварно скользила по покатым плечам. С юности он всегда вздрагивал, касаясь переливчатой атласной ткани, не дай бой зацепить ногтем, ему была милее колючая, не таящая в себе неожиданностей шероховатость солдатского сукна, и шлафоры он шил из темной английской шерсти, позволяя портному Побокину в виде особой милости отстегать их серебряной нитью. Женщина дышала ровно, глубоко, даже мощно, и рука царя вздымалась меж вспененных кружевных волн ладьей, которую вот-вот вынесет прибоем на рифы.

Мундир царя валялся в углу. Согнутые в коленях белые лосины свешивались на манер ног убитого со спинки кресла, как с опрокинутого лафета. Ботфорты в положении «смирно» замерли у решетки пылающего оранжевым огнем камина. Короткую парадную шпагу в лакированных ножнах царь зацепил впопыхах литым позлащенным эфесом за узорчатый бронзовый завиток на окне, а широкий кушак для бугром намеченного живота он в раздражении отшвырнул, и тот беспрестанно змеился на месте, утопая нижним изгибом в персидском ковре и завершаясь приподнятой глазастой пряжкой — не отличить от ядовитой кобры перед смертельным прыжком.

Душное разогретое безмолвие — безмолвие после любовного неистовства — было готово рассыпаться на осколки при первом неосторожном движении. В полуоткрытую дверь из глубины доносился неясный ритмичный шелест, в конце концов — через долгую минуту — он уплотнился в легкий — на цыпочках — скрип шагов с подскоком. Шаги растворились у порога.

Царь резко, всем корпусом повернулся навстречу и сел, сбросив вниз сухие стройные ноги. Он не очень любил, когда его беспокоили во время васильковых дурачеств.

— Ну что тебе? — спросил царь внятно. — Поди сюда. Чай, не ослепнешь…

— Жуковский, государь, — дунул невидимый Малышев.

— Поди сюда, поди. Жуковский, говоришь? Зачем незваный?

Малышев молчал.

— Ты-то что думаешь?

— Полагаю, что за тем, за чем прискакал из Царского.

— Та-а-ак… Может, ты и прав.

С камердинером Малышевым он изъяснялся по-русски, хотя тот владел и французским, но русский, а главное, «ты» — твердое, ыкающее, свойское, вахтпа-радное, скрепляло куда прочнее, чем французское «tu»— юкающее, мягкое, расплывчатое, салонное и черт знает что обозначающее. Обращение сообщало их близости казарменную, немногословную, квасную интимность, которая всегда образуется между фельдфебелем и особо доверенным из рядовых. Царя без нее охватывал декабрьский страх. Будто вышел он на исходе морозного утра из дворца, а вокруг не осталось ни души из Преображенского караула — вон побежали с штыками наперевес. Никто его не охранял, а перед ним неясно волновалась толпа народа — в допотопных фризовых шинелях с откидными воротниками, в шинелях гражданских, подпоясанных белыми полотенцами вместо кушаков, и в мужицких, удивительно неприятных для порядочного взгляда шапках.

В разговоре с Малышевым он до филигранности отделывал свой стиль обращения с солдатами, от недостатка которого он так страдал в день бунта на Сенатской и даже позднее — в период операций противу турок, при Варне, а потом в момент отправки войск в мятежную Польшу. Его идеалом было вычитанное из наполеоновских реляций отрывистое и энергическое: «Воины! Мы торжествуем первый день VII года республики…» Фу ты! Республика! Этакая мерзость! Но зато как звучит — воины! Или: «Солдаты! Франция ждет от вас…» Он никогда не мог так лаконично, сжато и мощно: «Здорово, братцы…» Братцы! Хлипко, слезливо. А крикни — солдаты! — так, пожалуй, не поймут, подумают — осерчал! Строй собьют, парад испортят. «Солдаты! Святая Русь ждет от вас…» — твердил он перед зеркалом, с интересом взирая на себя и пытаясь— в который раз! — открыть секрет успеха. Хотелось бы употребить слово «империя», но, наверное, не поймут и опять чего-нибудь напутают. Конституцию за жену брата Константина почитали.

— Что ответствовать Василию Андреевичу? — не выдержав долгой паузы, произнес, будто тихо вздохнул Малышев, в ту же секунду со страхом осознав, что преступил раз навсегда заведенный обычай.

Но царь не рассердился, он поднялся, легко оторвав от дивана мускулистое, не вялое тело, и направился к двери, с наслаждением вминая ногу в пушистый ворс. Он раздраженно отшвырнул широкий кушак, который, отлетев, опять свернулся на ковре живой коброй. Он замер в проеме, как собственное изображение в белозолотом багете, и в колеблющихся бликах венецианского масляного фонаря его медный торс под распахнутым мышиным шлафором ожил микеланджеловскими тенями, упруго заиграл выпуклостями, как у греческого атлета перед выходом на стадион.

В черновых вариантах повести «Хаджи-Мурат» Лев Николаевич Толстой, превосходно знавший быт русских императоров, приводит целый ряд занимательных деталей, которые более резко вскрывают отношения Николая 1 с женщинами. В основном тексте Толстой значительно смягчил свои характеристики. Но обратимся к черновикам: «…тот, кто заведывал его шалостями, привел эту маску нынче же во дворец после маскарада». Эта девушка достигла того, «чего страстно желали и не достигали многие, так называемые, аристократические девицы и фрейлины». «…Он гордился своей нравственной семейной жизнью — и ему и в голову не приходило, чтобы такие шалости, как нынешняя, могли препятствовать хорошей семейной жизни. Он даже впоследствии устроил мать этой хорошенькой шведки в гардероб императрицы». «После обедни Николай пришел к Волконскому, министру двора, распорядиться о выдаче пенсии матери той девицы…» «Несмотря на лживые отношения уважения и любви к жене, он грубо удовлетворял похоть, кроме Нелидовой, с первой подвернувшейся женщиной, и знал, что жена его знает это…» «…Николай более двух часов (провел) с этой новой, одной из сотен любовниц». «После обеда Николай ездил в балет, где в трико маршировали сотни обнаженных женщин». «В то время, как Николай, сидя в литерной ложе Большого театра, любовался в одно и то же время и фрунтовой выдержкой балерин, сразу поднимавших 80 мускулистых обтянутых трико ног, любовался и самыми женскими формами этих балерин…» В основном тексте «Хаджи-Мурата» Толстой выносит приговор лицемерию Николая I: «О том, что распутство женатого человека было нехорошо, ему и не приходило в голову, и он очень удивился бы, если бы кто-нибудь осудил его за это». Толстой несколько раз возвращался к теме личной жизни монарха, в частности, именно любовные забавы Николая I стали исходным пунктом конфликта между ним и командиром лейб-эскадрона кирасирского полка князем Степаном Касатским («Отец Сергий»). Отношения царя с женщинами привлекли внимание и Н. А. Добролюбова, из-под пера которого вышла, правда, не во всех деталях точная статья с многозначительным названием «Разврат Николая Павловича и его приближенных любимцев». В литературе существует более чем достаточно аналогичных заметок. Были, однако, дамы, которые отвечали отказом обожаемому монарху. Среди них наибольшую известность получила княгиня Несвицкая, которая предпочла кавалергардского капитана флигель-адъютанта Огюстена де Бетанкура. Зато в старости Николай I отказал ей в законной пенсии. Отомстил и сэкономил одновременно. Но иногда он не жалел денег, разумеется, казенных, а не из собственной шкатулки. Красавица Лавиния Жадимировская, отвергнув его притязания и заодно своего супруга, который, кстати, не собирался ее преследовать, бежала из Санкт-Петербурга на юг со штабс-капитаном Апшеронского пехотного полка в отставке князем Сергеем Васильевичем Трубецким. Счастливых любовников поймал специально отряженный на то офицер. Вся эта «операция», в которой участвовали последовательно поручик жандармского дивизиона Чулков, поручик Эк, кутаисский полицмейстер Мелешко и воинский начальник из Редут Кале Флепс, стоила 2 272 рубля 72 и 5/7 копейки серебром. В иных источниках указывается меньшая сумма — 2 269 рублей 16 и 3/4 копейки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: