Сани дернули и въехали, скользя боком, под арку. Щеки обдало колкой сыростью. Жуковский зажмурился. Он уже пожалел, что согласился сегодня посетить крепость, но обещал матери офицера и не сдержать обещания не мог. Пока сани медленно, скрипуче ползли по двору, его одолевали мысли о Пушкине. Нет, конечно, он не желает играть пешку в чужой атаке. Он теперь, правда, не до конца осознанно, понял, что дуэль подстроили чьи-то руки. Диплом, анонимные письма, сплетни, ядовитые и грязные, словом, дикость, скандал и поношение несчастной Наталии Николаевны. Кто-то намеренно подсаживает Пушкина, «пчелит», как в прошлом Булгарин, но на иной манер. Однако сейчас он явственно ощутил также и то, что доказательств формальных нет сему и что никогда их не добудут, ибо доказательства те эфемерные, а не бумажные. Между тем Бенкендорфу хватило бы цыкнуть, и все замерло бы, заледенело, и никакая Голландия не помогла, не спасла от сибирских баталионов или чеченской шашки, никакие посольства, никакая Нессельродиха. Вот, поди ж ты, частной жизни нет в России у подданного, весь он на виду, весь царский слуга, а у поэта, выходит, есть, и никто в его жизнь не вмешивается, вроде ничего не случается, и так оно должно быть. Странно! Странно и тяжко! Его бы воля — тележка, фельдъегерь, подорожная в зубы и через желтые степи Украины на Кавказ. Но не его воля! Так пусть Дантес женится на Катерине. Пусть и концы в воду! И честь, и Наталия Николаевна спасены, а главное — поэзия. Не ровен час, подстрелит Дантеса. Что скажут в Европе?! Первейший поэт — и убийца?!

На Пушкине почему-то власть или обрывается, или показывает крайнюю свою жестокость. По отношению к поэту каждый волен поступать как ему заблагорассудится — от Булгарина до Бенкендорфа. Любой статский советник обладает более прочным положением. Ведь в России все равны перед законом. Равенство! Равенство! Худшее из рабств. Дуэль — тоже равенство. Дуэль — худшее из убийств. Враждебный вихрь грозит вытолкнуть Пушкина к барьеру. Какие еще нужны доказательства? Запутанная семейная история, ужасная неосмотрительность, преступное легкомыслие. Между тем, как человек тактичный и чуткий, он не позволял себе трогать за сердце других людей, избегал вмешиваться в личные обстоятельства, испытав на собственной шкуре всю болезненность и грубость чужих дерзких прикосновений. И потому допустил непростительную ошибку. «Ах, зачем я не обратился к государю-надежде сразу, как только узнал о картели, — жестоко упрекнул себя Жуковский. — Ах я старый башмак!» Он предощущал грядущую беду. Эти все мысли были не внове для него, они захлестнули однажды вечером после беседы с Вяземским и Тургеневым. А желтоглазый сорванец пренебрегает предостережениями, впрочем, как всегда. Его манера устраивать свою жизнь довольно часто обижала, а иногда и оскорбляла Жуковского. Слишком резок, не учитывает реальностей, упрям и несдержан.

Жуковский съежился от глухого звука, который настиг его у поворота к комендантскому дому. Что это? Выстрел? Барабан? Да, к крепости он питал почти отвращение. Сейчас побеседует с генералом Сукиным и долой! Долой отсюда! Назад, в город! К себе! Он на мгновение забыл, сколько хлопот ему еще осталось. Но не поехать сюда он не мог. Вдруг военный министр граф Александр Иванович Чернышев перерешит и участь несчастного облегчить не удастся. Трудный, нет, пожалуй, дурной человек Александр Иванович. Просить его всегда — хуже не придумаешь. И Пушкин на него сколько раз жаловался. Военная цензура преследовала «Современник», к архивам подвластного ему министерства никого не допускает. Ужасный, надменный человек! Но Жуковскому он все-таки не отказал в малости. Художник обязан выручать художника. Карикатуры-то — пустяк, шутка! Зачем юношу мытарить? Карьеру его портить, увеличивать число недовольных. А все Петропавловка! Она своим одним присутствием власть искушает. В зимние сумерки, случалось, замедлив кучера Ивана, он помногу следил с набережной, как голубая метель штрихует стены, изломанные углами, как они из зеленоватых превращаются потом в фиолетовые, постепенно промокая черным и исчезая напоследок в мохнатых хлопьях снега, которые ближе к ночи сбиваются в суетящийся вьюн, плотный и совершенно непроницаемый для взора.

Сгинь, сгинь, призрак! Жуковский и крепость были противуположностями петербургской жизни.

Василий Андреевич Жуковский писал: нельзя «разрушать существующее, жертвуя справедливостью, жертвуя настоящим для возможного будущего блага… Время возьмет свое, и новая жизнь начнется на развалинах, но это дело его, а не наше; мы только произвели гибель, а произведенное временем из созданных нами развалин ни мало не соответствует тому, что мы хотим в начале… Что вредно в настоящем, то есть истинное зло, хотя бы и было благодетельно в своих последствиях; никто не имеет права жертвовать будущему настоящим и нарушать верную справедливость для неверного возможного блага. Человек во всякую настоящую минуту может быть справедливым; в этом его человеческая свобода».

Взгляд, в общем, не пушкинский, не декабристский. Но какой парадокс! В приведенных соображениях легко рассмотреть и острое недовольство действительностью, и признание необходимости перемен, и мечту о будущем, и вместе с тем нежелание быть хотя бы свидетелем человеческих страданий.

Подобные мысли — чуть прикрытая крамола в устах царского слуги в эпоху, когда, по совершенному мнению специалистов из конторы Бенкендорфа, все благоденствуют и именно от того благоденствия помалкивают. На первый, невнимательный взгляд, протест Жуковского — или, скажем мягче, его недовольство — робок, но, как мы увидим дальше, это не совсем так и, пожалуй, совсем не так.

«Сгинь, сгинь», — шептал, бывало, Жуковский, исподтишка осматриваясь, не подслушивает ли некто его затаенные суждения, не наблюдает ли за ним, что он продолжительно без очевидной надобности, облокотись на парапет, впился взором вдаль, где угрожающе расползлась по берегу крепость. Иногда ему мерещилось, что противуположный берег кренится и проваливается куда-то в тартарары, в бездну, тонет подо льдом, под водой, как град Китеж, и что заиндевелый шпиль, неприятный ему тем, что напоминал формой оружие — испанский стилет, более не вынырнет пронзительно из мятущейся мглы.

Сгинь, сгинь, призрак!

На следующий день, однако, выкатывалось яростно раскаленное до белизны светило, и крепость вновь возникала перед ним в прозрачной атмосфере, скульптурно окаменев своей фортификационной красой, будто на старинном, петровском плане. Гармоничная соразмерность не русских или немецких, а скорее французских, ларошелевских линий поражала его. Призрак прояснялся темным кристаллом, оживал, напитавшись райскими утренними лучами, и поэтому контуры его свободно очерчивались единым полетом карандаша по бумаге, а потом стоило бы едва коснуться вверху — там, где небо, — желтой и голубой акварелью, как ландшафт с крепостью был бы готов. Но руку с кисточкой всегда сковывало. Сердце его рвалось в такие минуты на части. Душа билась, как птица в силках. Он прекрасно представлял себе, сколько несчастных безумцев бродило в вонючих казематах наискосок от Зимнего, блистающего бальными огнями во мраке, и его единственное оправдание перед историей, по собственному мнению, заключалось в том, что он искренне и принципиально не соглашался с обездоленными… Душевно сочувствуя, однако, их истерзанной и истязуемой плоти.

Он не соглашался с ними. Искренне не соглашался, «по глубокому убеждению, а не по страху полиции». Он выражал свои чувства «не лакейским официальным слогом, а словом сердца и ума, покоренного высшей правде». И вот чего он дождался, например, от Леонтия Васильевича Дубельта, который взял на себя добровольно обязанности цензора: «Хотя с одной стороны, уже одно имя автора ручается за благонамеренность его сочинения, с другой результат всех его суждений в рукописи (за исключением только некоторых отдельных мыслей и выражений) стремится к тому, чтобы обличить с верою в бога удалившегося человека от религии и представить превратность существующего ныне образа дел и понятий на западе, тем не менее вопросы его сочинения духовные слишком жизненны и глубоки, политические слишком развернуты, свежи, нам одновременны, чтобы можно было без опасения и вреда представить их чтению юной публики. Частое повторение слов: свобода, равенство, реформа, частое возвращение к понятиям: движение века вперед, вечные начала, единство народа, собственность есть кража и тому подобным, останавливают на них внимание читателя и возбуждают деятельность рассудка. Размышления вызывают размышления; звуки — отголоски, иногда неверные. Благоразумнее не касаться той струны, которой сотрясение произвело столько разрушительных переворотов в западном мире и которой вибрация еще колеблет воздух. Самое верное средство предостеречь от зла— удалять самое понятие о нем».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: