Ах, как я утомился, еще раз вздохнул Жуковский. Домой бы, за письменный стол или, чего лучше, к гравировальной доске. Ему смертельно надоела роль посредника и заступника. Сейчас он мечтает только о безмятежном покое, он хочет только слагать гимны и царапать медную доску иглами, которые подарил ему недавно Уткин. Целый набор, немецкий, из Ляйпцига. Он готов пренебречь сладким бременем общения с императорской фамилией. Как Гете, который в середине жизни отказался от всякого рода общественной деятельности, от близости к герцогскому двору и превратился в частное лицо. Он мечтает отъехать на берега Рейна, нежно травянистые, мягкие, звучащие изысканной мелодией флейты, пахнущие свежим парным молоком и щедро политыми грядками укропа, а по дороге в Дерпте, орошая атласный галстук слезами, поклониться дорогой могиле. Нынче ему невыносимо трудно, он уже не в состоянии, как показал печальный опыт, никого защитить.

Между тем Пушкин… Да, Пушкин, Пушкин, Пушкин! Он давеча грозил желтоглазому — не по возрасту — сорванцу, несмотря на нервические его выходки, что выймет булавочку свою из игры, но вот не вынул и, конечно, уже сейчас не выймет. Не оттого ли, что потомство ему не простит эгоистического равнодушия? Нет, вовсе не оттого. Суд потомков его не пугал. К тому же они превосходно разберутся и в прискорбном инциденте, и в характере Пушкина особо, и кому надо вынесут суровый приговор. Быть может, и он оставит запись.

Потомство оценит и личные качества его, Жуковского. Ах, Маша, Маша! Единственная, незабвенная Маша! Если бы она знала там, на небесах, в раю, как ему неуютно и одиноко здесь, на грешной земле. Сама доброта, сама любовь, Маша, защитница сирых и угнетенных, Маша — источник всего самого возвышенного, что было, есть или еще произойдет в его катящейся к закату судьбе. Маша была известная благотворительница, и ему она завещала свое бескорыстное чувство к обиженным и оскорбленным. Мне ж сердце, и душа, и жизнь, и все напрасно, когда нельзя всего отдать на жертву ей! Ах, Маша, Маша!

— Погоди! — крикнул Жуковский кучеру, очнувшись и заметив, что Иван проскочил поворот на Малую Морскую. — Разве я не сказывал, что еду к его сиятельству? Разворачивай назад! И побыстрей!

Кучер притерпелся к тому, что Жуковский за глаза называл так единственно Бенкендорфа и что следует гнать немедля, куда приказано. Он и погнал назад, зная по опыту, что связанное с его сиятельством не терпит ни минуты отлагательства и что где-то кого-то за жабры взяли, а Василий Андреевич спешит на выручку. Иван даже привстал от напряжения.

— Эх, Василий Андреевич, — сказал он, оборачиваясь, — и зачем тако себя изстязаете. От одной крепости да в другую…

Жуковский грустно улыбнулся.

— Ничего, Ваня, потом к друзьям поедем.

С кучерами хозяева любили поддержать беседу, потому что, в общем, отдавали себе отчет в силе и значении мнения народного. К тому же ходить недалеко было. Вот, например, П. А. Вяземский: «Однажды, еду-и в санях, я спросил своего кучера: «Жаль ли тебе Пушкина?» — «Как же не жаль? Все жалеют, он был умная голова…»

После того как Жуковский решил отправиться на Малую Морскую, он почувствовал внутреннее освобождение, некую легкость, и вместе с тем из недр организма опять поднялась сжимающая желудок тошнота. Беседа с Бенкендорфом ничего доброго не предвещала. Он пожалел себя и горестно подумал о своей стареющей не по годам физиологии, о разбитом своем житейском счастье, о завалах в печени, которую Зейдлиц настаивает лечить бог весть какими водами, о стреляющей боли под лопаткой справа и слева и еще о том, что вредно ему часами носиться туда-сюда по сырому морозу в открытых санях. Когда он издали — снегопад меж зданиями разряжался — углядел аккуратно очищенную от недельных сугробов полосу под двойным фонарем у особняка и напрягшимися — выпуклыми, мужицкими — икрами предвосчувствовал, что через минуту ему надобно будет коснуться подошвой плит, уже несколько припорошенных белым, а затем оттянуть — швейцара здесь считали излишним — тугую дверь дубового дерева, без чугунных завитушек на решетке стекла и бронзовых украшений, он внезапно и будто независимо от себя изменил принятый первоначально образ действий и громко, страшась упустить момент, скомандовал Ивану с несвойственной ему твердостью и нехарактерным для него надтреснутым голосом:

— Не задерживайся, голубчик! Живее дальше!

Он совершил ужасный поступок, но встретиться сейчас с Бенкендорфом свыше его сил. Из одной крепости да в другую…

В праздничные дни жандармов возле подъезда дежурить не выставляли, а значит, его вроде бы никто не мог заметить. Кучер, накренясь, с усилием вильнул санями вбок, но не подал, молодец, виду, что собирался ссадить лошадь. Если кому и довелось наблюдать из узких и глубоких окон за улицей, то ни в коем случае тот бы наблюдатель не предположил, что наставник цесаревича имел желание посетить шефа корпуса жандармов и начальника III отделения его императорского величества канцелярии. Мимо ехал — что истина, то истина, — да лошадь закосила. Но никто из окон, слава те господи, не поинтересовался. Окна были черны и пусты.

Набрав постепенно скорость, сани, царапая край тротуара, проскользнули мимо и по дуге ушли от дома за угол, на площадь, исчезнув там в снежной ветровой мешанине, которая, бесовски завиваясь, не сразу спадала вниз, на сугробы, подпрыгивая прежде и перескакивая клубочками с места на место. Жуковский отер пуховой перчаткой взмокший лоб. Зачем, собственно, он рванулся к Бенкендорфу, получив этакий абшид от царя?! Со стороны он не однажды видел себя униженным, растоптанным, поруганным: и в истории с Киреевским, и с декабристами — Тургеневым и фон дер Бриг-геном, а с Пушкиным бессчетно.

Бессчетно!

Впрочем, борьба за журнал «Европеец» обернулась неожиданной победой, царь отступил, принес извинения, но чего это стоило?! И какова цена победы?! Воистину Пиррова победа! И каждый раз сковывала неловкость перед сильными, которым должность позволяла взирать на него с упреком: мол, как же вы, Василий Андреевич?! За кого ходатайствуете?! Вас ведь, как дитя, обманывают, втягивают в бог весть что. Вы ведь не ведаете ни о чем, вы ведь в политике ребенок, а ваш подопечный вона што замышлял, вона под што пятачком подкапывался! Погодя, в одиночестве, он всегда испытывал жгучий стыд за личность свою, за них, неуступчивых, за то, что не имел мужества ударить по столу кулаком, закричать, да пусть заплакать, а лишь удалялся со смущенной, виноватой миной, сглатывая вязкую горечь. Нервов тратилось — бездна! Сердце заходилось, руки дрожали, ноги подкашивались. Часами в себя прийти не мог. А когда — неслыханное счастье! — пробивалась степа злобы, радовался, забыв про вое на свете, скакал ночью с благой вестью и казался себе могущественнейшим человеком в империи.

После неудачных визитов остро не хотелось жить. Но я все-таки буду продолжать жить, упрямо подумал Жуковский, обкусывая кожу со спекшихся, обветренных губ. Не стану покорять себя ни журнальному отребью, ни глупой цензуре, ни даже Бенкендорфу. У меня есть иной вожатый — моя совесть, преданность государю и России. Я вижу дальше и лучше разбираюсь в людях. Однако надо вести себя осторожнее, вступаясь за тех, кто в ссоре с правительством, ибо там, где нельзя ничего сдвинуть, а можно только погубить репутацию, благоразумие велит не забывать о своих собственных интересах. Это вовсе не будет эгоизм. Ехать к Бенкендорфу с пушкинскими делами — безумие. Будто бы он не знает, что вокруг творится. Отдам себя на волю провидения, которое или спасает добрых, или губит их для их же добра. В этой одной мысли спасение. Да, в этой одной мысли спасение!

В смутные, тяжелые минуты переоценки ценностей он тысячу раз твердил то, что выталкивало на поверхность сознание, и даже, чтобы прочнее усвоить, черкал слова на клочке пергамента, но сейчас, всплыв в голове, они не оказывали привычного действия. Успокоение охватило бы, если бы речь не о Пушкине.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: