«Ибо, согласно аксиоме мудрого Локка, не может быть обиженных там, где нет собственности».

* * *

Бюдисен бесшумно встал, поставил на полку единственную книгу со своего стола, взял из шкафика котелок, из угла комнаты зонтик, пожал руку сначала Жалэзу, потому Жерфаньону, сказав им «до свиданья» теплым и вялым тоном, и ушел, держа зонтик перед собою, как слепец держит палку.

Жерфаньон и Жалэз остались одни. Жалэз отодвинул свои книги и бумаги. Теперь он перелистывал книгу в желтой обложке.

Жерфаньон к нему подошел:

— Что ты читаешь?

— Ничего… мне припомнились некоторые места из Бодлера, и я хотел их перечитать.

— А это что?

Жерфаньон показал на столбик книг, отодвинутых в угол стола.

— Я развлекался.

— «История астрономии» Деламбра… «О понятии физической теории от Платона до Галилея»… «Звезды»… «Небесная механика»… Ты занимаешься астрономией?

— Астрономией я не занимаюсь. Но мне случилось недавно думать об этих вещах. А мечтать впустую, признаюсь, я не люблю… Мечтать о звездах, как девушка у Франсиса Жамма, я не желаю именно потому, что придаю значение своим мечтаньям… Я выражаюсь темно. Ты меня понимаешь?

— Кажется, понимаю.

— Это зависит от степени уважения к собственным мыслям. Если у какого-нибудь господина есть мысли и он смутно сознает, что они, вероятно, обесценены, не имеют в настоящее время значения, но ленится навести справки, проверить их, удовлетворяется ими и, пойми меня, по существу их презирает, то этот господин мне противен.

— Этот господин — это почти все люди.

— Верю… Я же часто повторяю себе вот что. Я говорю себе: «Та или другая идея, в данный миг у тебя возникшая, не отжила ли свой век окончательно в каком-либо уголке человечества?» Я подчеркиваю — окончательно. «Потрудились ли бы еще задержаться на этой идее десять или пятнадцать лучших человеческих умов?» Некоторые идеи Гераклита еще не окончательно устарели. Но, например, строение солнечной системы… Меня никто не обязывает о ней думать, это очевидно; но раз я о ней думаю, то не могу допустить, чтобы идеи, которые я воспринимаю по этому поводу, которым оказываю гостеприимство, которые меня, может быть, волнуют, чтобы идеи эти уже теперь были нелепы в глазах какого-нибудь субъекта, сидящего где-то в обсерватории в Калифорнии или в Берлине.

— Но не можешь же ты быть в курсе всего.

— Разумеется. Как не может и траппист уберечься от некоторого числа грехов в день. Но чтобы не стать пошлой скотиной, необходимо поставить себе за правило своего рода ограниченное совершенство. В этом, как и во всем остальном.

— Не значит ли это разбрасываться?

— Ты разбрасываешься не меньше, читая газету. А затем — что за вздор! При некотором навыке и чутье, бьюсь об заклад, не нужно в общем и трех недель в год, предполагая, разумеется, некоторую общую интеллигентность, чтобы знать, какие главные идеи умерли или поражены на смерть во всех областях и какие пришли им на смену.

— Осторожней! Это похожее на модничанье.

— Нимало. Я не говорю о неизбежном колебании направлений. Если наука отказывается от Лапласов, от теории туманностей, переставшей соответствовать данным опыта, то мода тут ни при чем.

Говоря это, Жалээ приводил в порядок бумаги, сортировал их.

— Это что такое?… Ах! Подумать только, что я искал это бог весть сколько раз со времени нашей первой прогулки. Помнишь? Я рассказывал тебе тогда об одной статье, которую списал. Для своей горькой услады.[3] Она с тех пор не попадалась мне в руки. Написана она была по поводу взрыва броневой башни на «Латуш-Тревиле». Тринадцать убитых.

— Да, на каникулах я читал об этом взрыве в газетах. Припоминается мне также интервью с министром Томсоном, которое я смаковал в поезде, когда ехал сюда из Сент-Этьена…

— Интервью с министром было, несомненно, слабеньким вином по сравнению с этим. Ты увидишь. Но сначала представь себе на миг это несчастье, каким оно должно было быть в действительности. В скромной действительности. Как и я, ты прожил год в казарме. Обучался стрельбе. На маневрах ты, может быть, видел орудия калибра 75, громыхавшие не слишком далеко от тебя. Стало быть, ты можешь без особого труда поставить себя на место этих славных ребят, матросов, обслуживающих большое башенное орудие. Главная их забота — как бы их не слишком разнесло начальство. И в этот-то миг их разносит не начальство, а пушка. Точка. Теперь ты увидишь, что из этого может сделать академик. Читай вслух, душа моя. Пожалуйста.

Жерфаньон взял листок и стал читать.

«Постоянные упражнения в стрельбе, повседневное обращение со взрывчатыми веществами…»

— Кое-где ты увидишь многоточия, которыми я заменил многословие. Но связь не пострадала.

«Повседневное обращение со взрывчатыми веществами… сопряжены в казарме, на полигоне, на учебном судне…»

— Выражения точные! Читатель чувствует, что это говорит человек сведущий, что это не болтовня.

«…на учебном судне с опасностями, грозившими когда-то только на поле сражения. Солдат относится к ним с новым пылом… Он не только не боится опасности, но призывает ее…»

— Каково?

«…Эта учебная стрельба, позволяющая ему широко проявлять свою силу и ловкость, пьянит его и составляет его потребность; он видит в ней образ священной войны…»

— Клянусь тебе, что в подлиннике стояло: «священной войны».

«…И когда оружие, взорвавшись у него в руках, сбивает его с ног… он искренне верит, что пал на поле чести, пораженный не своего рода отцеубийственным, против него обратившимся снарядом, а пулей или ядром врага, на которого он шел с такой радостью в сердце… Все поводы, даже побочные, хороши для него, только бы проливать свою кровь».

— «Побочные» — подчеркнуто в тексте. Ты видишь подпись?

— Да.

— Ты еще должен представить себе, как этот прославленный журналист, человек, впрочем, весьма даровитый и любезный, идет из редакции, сдав свою статейку; как он прогуливается вдоль кафе, вполне довольный собою, в светло-сером цилиндре немного набекрень, с парой перчаток в одной руке, с цветком в петлице, опираясь на палку с набалдашником из слоновой кости, и думает: «Узнает ли меня публика?» А затем представь себе также благодушного читателя, который вечером, поставив ноги на решетку камина, слегка икая от хорошего пищеварения, рот прикрыв рукой, — усваивает эту прозу. Можешь также в придачу представить себе тринадцать трупов, тринадцать семей, тринадцать могил. Но это не обязательно.

Жерфаньон еще ни разу не видел у Жалэза, дрожавшего всем телом, такого пламени во взгляде. Он не считал его, правда, ни равнодушным человеком, ни скептиком, но предполагал, что на вещи он смотрит со слишком большой высоты, простирает слишком далеко свои мысли и поэтому не способен на такую свежесть негодования.

«Я его люблю, — думал он, — я чувствую себя ближе к нему. Теперь я буду с ним откровеннее».

Жалэз, сложив статейку академика, сунул ее в бумажник.

— Это полезно перечитывать по временам, когда совесть начинает дремать.

Затем он нагнулся над столом и отметил ногтем строфу на открытой странице:

В грохочущем порту благоуханье, краски
И звуки я опять захлебываясь пью.[4]

Жерфаньон прочитал строфу, одобрительно кивнул головой, но не сказал ничего. Он боялся ошибиться относительно намерения Жалэза.

— Ну что?

— Да, красиво.

— Ты в этом, кажется, не очень убежден?

— Оттого, что думал, не проводишь ли ты случайно какой-либо аналогии…

— Нет, никакой. Я не люблю валяться в грязи, вот и все. И мне захотелось проветриться. «Ступай очиститься в высокой сфере…» Но скажи, ты, кажется, вообще не очень восторженно относишься к Бодлеру. Знаешь ты его хорошо?

— Я его читал. Не могу сказать, что я его пережил… Прежде всего, моя любовь к Виктору Гюго связывала меня, вероятно… в отношении Бодлера и других поэтов.

вернуться

3

См. «Люди доброй воли», кн. I.

вернуться

4

Первые строки четвертой строфы стихотворения Бодлера «La chevelure» («Копна волос»). (Примеч. перев.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: