— Я тоже очень люблю Гюго. Это мне не мешает.

Жерфаньон взял сборник, перечитал все стихотворение «Копна волос», положил книгу на стол, ничего не сказал и задумался.

— Не может быть, чтобы ты не чувствовал необычайной красоты такого стихотворения.

— Да, конечно. Я стараюсь разобраться в себе. Некоторые стихи великолепны. Полагаю, что для нас обоих великолепны одни и те же стихи. Другие, по-моему, слабее. Я невольно думаю, что самые слабые несколько вредят остальным, что у Гюго было бы столько же великолепных стихов и не было бы или почти не было бы стихов слабых; во всяком случае — никакой неловкости. И все же я отлично понимаю, что для тебя «великолепные» стихи этой вещи обладают качествами, которых ни у кого другого ты не мог бы найти; которые закрывают тебе глаза на все остальное, приводят тебя в такое состояние благодати, что даже слабости заимствуют у этой благодати особое сияние. Более или менее это верно, не правда ли?

— Совершенно верно.

— Значит, ты согласишься, например, что вот это: «Чтоб отвечала ты всегда моим желаньям» — весьма похоже на искусственную строчку, к тому же неискусную.

— Да… И что «под пылом климата», «сон ослепительный» и три или четыре побрякушки того же стиля напоминают, будучи отдельно взяты, посредственных поэтов конца восемнадцатого века. Но погляди:

Копна волос! Шатер синеющего мрака!
Лазурь небес опять безмерна и кругла.

Эти два стиха рядом. И таких еще десяток есть. Напрашивается похвала: «бесподобная плотность». Но она истерта и неуместна… Каждый из стихов производит впечатление последовательных смысловых разрядов, сильных и частых. Все пространство стиха занято, загружено до отказа. Нет уже ни малейшего пробела, ни малейшего «отсутствия смысла». Иначе говоря, не приходится ждать того единственного «источника смысла», единственного «смыслового взрыва», который захватит, в конце концов, все пространство стиха ценою чрезмерного набухания, как это часто бывает, признаться надо, у Гюго. И чудо в том, что этот результат достигнут без замешательства — да, да, потому что частые взрывы сталкивающихся образов — это катастрофа — и без малейшей неясности, напротив. Стих так и светится от выразительности. Отметить это очень важно. Когда у нас как-нибудь найдется время поговорить о поэзии послебодлеровской, ты увидишь, как быстро утерян был рецепт этого чуда. У Рембо, у Малларме, если не говорить о самых ранних вещах, когда они писали под влиянием Бодлера или даже Гюго, слишком частые смысловые разряды в силу своего рода интерференции создают неясность. А между тем, если только неясность не есть извращенная игра или искренняя мистика, то она — слабость. Прибавлю еще, и это добавочный мотив моего восхищения перед Бодлером, — что когда случайно поэт обладает изобретательностью, позволяющей ему сделать столько отдельных находок на пространстве одного стиха, то это почти всегда находчивость порядка надуманности и натянутости. А добропорядочный вкус, мало того, что не наслаждается такой полнотой, но раздражается, протестует против нее. Таковы хорошие места у Ростана, которого я, впрочем, не презираю, но который чаще всего выводит меня из себя — это разница. Таковы же прежние эвфуисты во Франции, в Англии, в Испании. Я пробовал читать Гонгору в подлиннике. Мы еще с тобой поговорим об этом. Это — номер. Иными словами, я очень серьезно задаюсь вопросом, не является ли Бодлер первым поэтом, воскресившим в новое время ту дивную напряженность стиха, о которой нельзя иметь понятия, если не проникнуться до мозга костей, как мы с тобою, духом латинской речи. Разумеется, не все у Горация и Вергилия, но их большие удачи:

Vides ut alta stet nive candidum
Soracte, nee jam sustineant onus
Silvae laborantes…[5]

и продолжение, ты знаешь. Или же знаменитые, дионисийские стихи:

Solvitur acris hiems grata vice veris et Favoni
Trahuntque siccas machinae carinas…[6]

Ты не можешь себе представить, в какое состояние приводит меня эта ода. В такое приблизительно, как этот мотив «Арлеананки» (и Жалэз пропел начало хора в пасторали: до, фа, соль, ля, си, — до, до, до, до, до, до, до, до, ре, си, до, ре.) В то состояние, которого всю жизнь жаждал Ницше и за которое он как раз и полюбил Бизе. Ибо даже «Мейстерзингеры» с их грубой, волевой жизнерадостностью не дают об этом ни малейшего понятия… Но это другой вопрос. О Бизе мне напомнило дионисийское движение. Не плотность, конечно…

Жерфаньон снова взял том «Цветов Зла». Исследовал один стих, другой, направляя на них слова Жалэза, как луч на драгоценные камни. Он улавливал не все контуры мысли Жалэза, оттого что ему недоставало некоторых исходных точек. Но он начинал чувствовать ее правильное стремление, путь, которым она, наконец, достигала цели и трепетно вонзалась в нее. Он думал также: «То, что он говорит мне, отмечено сильным критическим красноречием. И ни на миг моего, да и его внимания не останавливали на себе слова, которыми он пользовался. Общее правило. Я ведь часто обдумывал задачу оратора. Надо добиваться того же эффекта, обсуждая, например, социальный вопрос перед двухтысячной толпой рабочих. Пусть даже они уследили не за всем, надо внушить им уверенность, что ни на миг они не становились жертвами словесного обмана».

— Да, — сказал он, наконец, — мне кажется, я понимаю… или ощущаю. Это чувствуется иногда и у Гюго, но редко, согласен. У Расина не чаще…

— Тем более, что я говорил только о смысле. Но в звучании — та же полнота. Непрерывное присутствие музыки, как и мысли. А поэтому на слабых стихах даже отдыхаешь, приятно переводишь дух… Заметь, что я ни на что не закрываю глаз. В посредственных местах Бодлеру случайно приходит на помощь устарелость его стиля. Гюго, чуть только его покидает вдохновенье, рискует показаться нам вульгарным, нам, потому что он говорит языком наших дней. Плоские стихи Бодлера спасает их старорежимный аромат. Они прикидываются изящными: для нас. Я отдаю себе отчет в иллюзорности, в хрупкости этого очарования.

— Я сказал бы тебе еще совсем другое. Но боюсь показаться дураком.

— Говори, говори.

— Мне не удается поверить, что в поэзии не имеет значения сюжет.

— Ты совершенно прав.

— Я чувствую, что это, вероятно, идиотское мнение. Но у Бодлера меня часто отталкивает сюжет. Или, вернее, нечто, одновременно относящееся к сюжету и к источнику.

— Вот как?

— Я, по-твоему, глуп?

— Нет, я размышляю над тем, что ты сказал.

— Я уже не говорю о его цинизме, о его дендизме, об его аффектированной безнравственности и прочих грехах, в которых винят его учебники литературы. Это, пожалуй, и меня стесняет. Но это вопрос внешних манер. Нет; я нахожу, что слишком много стихотворений у него имеют истоком чисто половое возбуждение. Не думай, что это коробит мою стыдливость. Но это умаляет их для меня. Вращаешься поистине в весьма ограниченном мире… Ты не отвечаешь мне? Считаешь меня деревенским балбесом?

— Нет. Я вижу, что от частого углубления в эти стихи перестал ощущать то, что ты говоришь и что неоспоримо. Это чрезвычайно интересно. И вот что еще интереснее: множество поклонников Бодлера, которых я встречаю, противны мне; и не только тем, как они о нем говорят; нет, своим стилем, жизнепониманием, которое я в них прозреваю; глазами своими с несколько маниакальным блеском; запахом прелого и затхлого сладострастия, которым от них несет. А между тем твое замечание принуждает меня согласиться, что эти субъекты подошли гораздо ближе меня к смыслу стихов Бодлера, к центральному их элементу. Откровенно говоря, они гораздо лучшие бодлерьянцы, чем я. И тем не менее мое восхищение перед ним далеко не ограничивается формой, уверяю тебя. (Хотя только что я рассматривал главным образом его стиль.) В моих представлениях он даже типический глубокий поэт. И после чтения его стихов мое «мироощущение» бывает проникнуто мрачным величием. Я не знаю даже, нет ли у него, даже в самых узких по кругозору стихотворениях (есть у него ведь и другие, согласись), помимо первого смысла, услаждающего бледных бодлерьянцев, — единственного, впрочем, который сознавался, быть может, самим поэтом, — нет ли в них второго смысла, второго сюжета, проступающего после того, как первый забыт… О, я не очень-то люблю выходить из затруднений с помощью такого жонглерства… Твое замечание смущает меня.

вернуться

5

Смотри: глубоким снегом засыпанный,
Соракт белеет, и отягченные
Леса с трудом стоят…

(Перевод А.П. Семенова-Тяньшанского)

вернуться

6

Злая сдается зима, покоренная вешней лаской ветра,
Влекут уж к морю высохшие днища…

(Перевод А. П. Семенова-Тяньшанского)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: