И опять ничего ему не сказала.
А потом грянула беда — умерла мама. Вечером Клава зашла к родителям, на Шаболовку, все было хорошо, все дышало привычным миром и покоем, они поужинали все вместе, а после, когда Клава собралась уходить, мама сказала:
— Приходи завтра, буду лепить пельмени.
Это было любимое Клавино блюдо, Клава даже в ладоши захлопала.
— Вот и поешь завтра, — сказала мама и прибавила тихо: — И своему отнесешь, как его, Юре…
Рано утром, на рассвете, позвонил отец, попросил приехать сейчас же.
Мама лежала на кровати, укрытая одеялом, розовым в мелкую клеточку, памятным Клаве чуть ли не с детства. Голубоватая тень от ресниц на щеках, рот полуоткрыт, будто мама хотела сказать что-то и — не успела.
Тогда Клава впервые увидела отца плачущим. Отец всегда казался очень сильным, хорошо владевшим собой, к вдруг он заплакал, кривя рот, седеющие брови его сошлись вместе, плечи дрожали, слезы беспрестанно струились из глаз, он показался Клаве в этот момент разом постаревшим, даже вроде бы ростом стал меньше…
И тогда Клава опомнилась от каменного своего безмолвия и тоже заплакала. Могла ли она предполагать еще вчера, когда пришла навестить своих, в отчий дом, что видит маму в последний раз? Почему не дано людям предвидеть то, что должно случиться? Почему?..
Соседом Хмелевского в палате был старый актер Максим Валерьевич Спесивцев. Когда-то он снимался в кинофильмах вместе с Иваном Ивановичем Коваль-Самборским, Кторовым, Жизневой, Адой Войцик. Роли ему поручались, как он сам говорил, капельные, мелькнет на экране в толпе или пробежит где-то вдалеке — и мигом скрылся из глаз.
Когда Клавдия Сергеевна вошла в палату, Хмелевский сказал:
— Клавуся, сейчас будем смотреть фильм, в котором играет наш уважаемый Максим Валерьевич!
— Ну, играет — чересчур сильно сказано, — промолвил Максим Валерьевич своим до сих пор еще сохранившим густую барственность басом. — Однако полагаю, вы все же получите возможность увидеть меня…
На тумбочке у него стоял портативный электронный телевизор «Юность».
Максим Валерьевич улегся поудобнее, подложив под руку подушку, четко рисовался на белой наволочке его профиль.
Фильм был не из сильных, бесспорно устаревший, снимавшийся, наверное, чуть ли не полвека тому назад. Актеры играли в манере, давно уже вышедшей из моды, сильно жестикулировали, вращали глазами, то и дело принимали неестественные позы, голоса у всех казались ненатурально натруженными, будто бы звучавшими откуда-то из подземелья.
— Вот он, я! — вдруг воскликнул Максим Валерьевич.
На экране один за другим прошествовали пять летчиков, все как один молодцеватые, стройные, с лихо заломленными набок пилотками, одинаково одетые в ладно сидевшие на них шинели.
— Я — третий, — продолжал Максим Валерьевич. — Сейчас, сию минуту остановлюсь и погляжу в упор, вот увидите…
Третий летчик и в самом деле отстал от других, повернулся, лицо его, снятое крупным планом, как бы приблизилось вплотную — широко расставленные, озорные глаза, густые брови, такие брови обычно называют соболиными, прекрасный рот. Поглядел, приподнял голову, слегка улыбнулся — и нет его, как не бывало.
— Какой вы красивый были, — сказала Клавдия Сергеевна, сразу же пожалев о своих словах, потому что лицо старого артиста помрачнело, набрякшие веки, казалось, вовсе закрыли глаза.
— Был, это вы верно сказали, был…
Махнул тяжелой в крупных жилах ладонью, покрытой сплошной старческой крупкой.
— Зато теперь — сплошная развалина… — Потянулся, выключил телевизор. — Больше уже не появлюсь… — Притворно весело улыбнулся: — Теперь буду спать…
— Давай, Клава, пройдемся немного по коридору, — попросил Хмелевский.
Коридор был длинный, скучный, в окнах неласково густел туман. Одинокая ворона покачивалась на еловой ветке за окном, поблескивая круглым глазом.
Хмелевский спросил внезапно:
— А помнишь вороненка, который однажды залетел к нам в окно?
— Помню, — отозвалась Клавдия Сергеевна. — Как же, конечно, помню Гарольда…
Так прозвал его Хмелевский, увидев ковылявшего по полу вороненка, взлохмаченного, черного, как уголь, с беспомощно и сердито раскрытым клювом.
Хмелевский тогда предложил назвать вороненка Гарольдом в честь знаменитого американского артиста Гарольда Ллойда.
— Не помню такого, — сказала Клава.
— И не можешь по молодости помнить, это я помню, а не ты, — сказал Хмелевский.
Клава тогда долго выхаживала вороненка, поила его из пипетки, кормила моченым хлебом, пшеном, перловкой. К весне птенец оклемался, превратился в крикливую черно-пегую ворону, обладавшую нахальным характером, норовившую все, что бы ни увидела — ложку, ножик, ножницы, наперсток, схватить в клюв и не выпускать. Однажды Клава вернулась вечером из института, Гарольда в комнате не было. Должно быть, вылетел в форточку, которую Клава позабыла закрыть.
Хмелевский ни разу не вспомнил о нем, сам признался как-то, что умеет забывать, вдруг вычеркнет из души начисто и ни разу не вернется мысленно, а Клава часто ловила себя на том, что скучает по Гарольду, иногда чудилось, он влетел в окно, уселся на свое любимое место, на шкаф. Она невольно взглядывала на шкаф, там никого не было…
Да, Хмелевский умел забывать, так и не вспомнил тогда о Гарольде, как не было его никогда, а тут вдруг вспомнил…
Они прошли несколько раз по коридору, с начала до конца, Хмелевский сказал:
— Давай, Клавуся, посидим, я устал немного…
Украдкой она глянула на него. Как побледнел, даже пот на лбу выступил, какие усталые, погасшие глаза! И в самом деле, тяжело, может быть, даже неизлечимо болен…
Быстро отвернулась от него, чтобы не заметил, не разглядел невольной в ее глазах жалости, которую она не сумела ни скрыть, ни побороть…
Он молча разглядывал свои руки.
— Посмотри, до чего я исхудал…
Протянул к ней одну руку, узкая, пергаментно-желтая ладонь, пальцы, которые от худобы кажутся чересчур длинными, синеватые ногти.
— Сам гляжу и удивляюсь, моя ли это рука или кого-то другого?
Он на минуту закрыл глаза.
— Иногда мне кажется, я прожил не свою жизнь.
— Как это, не свою?
Он пожал острыми плечами, на которых словно на вешалке болтались рукава фланелевой больничной пижамы.
— А так, очень просто, не свою жизнь, кого-то другого, чужого, даже чем-то неприятного мне…
Он замолчал. На желтоватых щеках его, туго обтянутых кожей, неровными бликами горел лихорадочный румянец.
— Пойдем в палату, — предложила она. — Тебе надо отдохнуть.
— Пожалуй, — согласился он. — Полежу, может быть, подремлю…
Он встал, слегка качнулся, как бы теряя равновесие, однако сумел удержаться на ногах. Заметно смутился.
— Прости, я тут нечаянно за что-то ногой зацепился.
— Ничего, все в порядке…
Они шли по коридору, совершенно пустынному в этот час, она держала его под руку, стараясь приноровиться к его шагам, очень медленным, стариковски шаркающим, те несколько минут, что отделяли их от палаты, казались ей нескончаемо долгими, и все время чудилось: прошлое, не видимое никому, кроме нее одной, неотступно и упрямо шагает вровень с ними…
В ту пору, после смерти мамы, прошло уже более трех месяцев, кто-то стал часто звонить по телефону, но не отвечал, слушал Клавин голос, потом клал трубку. Причем звонок раздавался обычно тогда, когда она бывала одна, при Хмелевском ни разу никто не звонил. Поначалу Клава решила, какая-то ошибка, бывает же так, и все-таки почти каждый день кто-то продолжал упорно дышать в трубку, потом отключался безмолвно.
Однажды она сказала об этом Хмелевскому, он высмеял ее.
— Еще чего придумала, девочка? Кто тебе звонить будет? Кому ты нужна на этом свете, кроме меня, грешного?
— Ничего я не придумала, — возражала Клава. — Все время кто-то звонит и молчит…
В один день все разрешилось сразу. Как-то Клава пришла из больницы, в институт идти не надо было, и она задумала лепить пельмени по маминому способу, раскатала тесто, поставила варить мясо, говядину вместе со свининой, и в это самое время раздался телефонный звонок.