Иногда, спустя годы, закрою глаза, вижу Любимова, он размахивает руками, сидя на своей постели:

— А тут, помнишь, подходит Жаров: «Что же ты, сукин сын, что же ты делаешь?»

— Нет, — возражала я, — это не Жаров сказал, это Кадочников и совсем, совсем в другой картине…

— Разве? — удивлялся Любимов. — Ну, какая ты, все, как есть, помнишь, а я, видать, иной раз позабуду чего-нибудь там такого…

— Так у нее же память совсем другая, — вступал в разговор Белов. — Сколько ей лет и сколько тебе?

— Что есть, то есть, — рассеянно соглашался Любимов и продолжал вспоминать: — А помнишь Цесарскую? Я такую красивую, как Цесарская, отроду не видал! Вот уж это красавица так красавица!

— Да, женщина что надо, фартовая, — задумчиво соглашался Тупиков.

— Как она Абрикосова обнимает, как на него глядит, — вспоминал Любимов. — Я так полагаю, все на свете за такой взгляд отдать можно…

— Он тоже хороший, — заступалась я за любимого артиста, — тоже очень красивый и приятный…

— Еще мне нравилась Лиа де Путти, — говорил Любимов. — Ты «Варьете» видела когда-нибудь?

— Нет, — с сожалением отвечала я.

Он всплескивал руками:

— Да что ты? Да неужели? Вот уж поистине растеряша, Маша-растеряша! Такую ленту пропустить!

— Ну, чего попусту болтаешь? — сердито замечал Белов. — «Варьету» какую-то советуешь ребенку посмотреть! Она же тебе в дочки годится, а ты ей черт-те что говоришь…

Но Любимов не обращал никакого внимания на его слова.

— Если бы ты видела! Она, эта самая Лиа де Путти, вся в черном, челка у нее по самые брови, а глазищи — во, каждый глаз с блюдечко, она стоит рядом с Эмилем Янингсом, он, значит, ее нашел, а после женился, хотя ему уже лет немало, должно, вся полсотня, и вот она стоит, глядит на него своими глазищами, а он ей «Ап», это значит по-ихнему, по-цирковому, надо, стало быть, вспрыгнуть и вверх лезть по шесту, а она, ну, ни в какую, боится, а он, стало быть, подбадривает ее, а у самого, видать, тоже душа в пятки ушла, а потом она глядит на молодого, как его, позабыл, он ейным хахалем стал, тоже красивый такой, конечно, много моложе, он ее на руки как возьмет…

Тут Белов, окончательно вспылив, задергался на постели.

— А ну, кончай, — говорил угрожающе тихо, почти шепотом. — Чтобы сейчас же, сию же минуту замолчал единым дыхом…

Наверно, никто, ни сам Белов, ни Любимов с Тупиковым, о себе уже не говорю, и ведать не ведали, что означает «единым дыхом», но Любимов, человек по природе довольно добродушный, замолкал, лишь слегка подмигивая то мне, то Тупикову, а Белов время от времени ворчал, все никак не мог успокоиться:

— Что же это такое, скажите на милость? Девчонке, ребенку, можно сказать, всякие пакости расписывать, и хоть бы хны…

Я уже хорошо знала все обстоятельства жизни моих подопечных.

Знала, что у Тупикова в Костроме — родители, что он еще никогда ни в одну девушку не влюблялся, хотя, разумеется, сам понимает, пора бы уже, да тут война помешала, но после войны, как вернется домой, непременно первым делом наметит себе кого-нибудь покрасивее и женится в добрый час, и свадьбу сыграет, самую что ни на есть шумную, на весь город.

У Любимова была жена, у Белова — двое детей, близнецы, мальчик и девочка, примерно моих лет.

Я им рассказывала о себе, о том, как мы живем-поживаем с бабушкой, о маме с папой, как они учились вместе в мединституте и там влюбились друг в друга, и после женились, и жили поначалу трудно, если бы не бабушка — она хорошо шила, от заказчиц, сама признавалась, отбою не было, — неизвестно, сумели бы они продержаться или нет.

Они меня внимательно слушали, потом забрасывали вопросами, и Любимов и Тупиков, а Белов больше молчал, думая свою, одному ему известную думу.

Впрочем, я знала, какую думу он думает, и мне было очень жаль его, до того жаль, что иногда, проснувшись ночью, я ловила себя на том, что думаю больше о нем, чем, например, о маме или о папе…

Как-то Любимов спросил меня, где я живу, я ответила:

— В Уланском переулке.

— Это где же?

— Как бы вам объяснить, — сказала я. — Сретенку знаете?

— Нет, — ответил он. — Я Москву не очень-то хорошо знаю, теперь, считай, я второй раз в Москве.

— Наш переулок рядом со Сретенкой. Это совсем недалеко от госпиталя.

— Я думаю, ты, наверно, самая хорошенькая девочка во всем вашем переулке, — сказал он.

— Почему самая? — возразила я. — Там у нас, например, в соседнем доме такие есть девочки, я им в подметки не гожусь…

Но Любимов упрямо настаивал:

— Нет, ты все-таки, я считаю, самая хорошенькая, может быть, даже на всю эту самую Сретенку!

И внезапно выпалил:

— Ты знаешь кто? Ты — мисс Уланский переулок!

Тупиков гулко захохотал.

— Здорово сказано!

Даже Белов слегка усмехнулся.

— Нет, в самом деле, — продолжал Любимов, ободренный общим доброжелательным вниманием. — В одной картине, забыл название, тоже самую красивую называют по имени ее улицы — Мисс Викториа-стрит, вот как!

С того дня Любимов и Тупиков стали называть меня «мисс Уланский переулок».

Белов, правда, называл меня по имени — Нюра, к слову, все меня звали Аней, а он Нюрой, так звали его дочь, но иногда и он говорил с доброй усмешкой:

— Ну, расскажи, как ты там, Уланская мисс?..

* * *

Мы жили с бабушкой в трехкомнатной квартире, две комнаты принадлежали нам, а нашими соседями в третьей комнате были братья Коростелевы, Аристарх и Гога. Оба брата жили припеваючи, прежде всего потому, что работали в области снабжения: старший, Аристарх, на Московском мясокомбинате товароведом, младший, Гога, замдиректора в одном закрытом орсе.

Это были два гиганта, необыкновенно толстые, несмотря на свою относительную молодость, — Аристарху было тридцать девять, Гоге — на восемь лет меньше. Оба они отличались поразительной прожорливостью, Аристарх регулярно приволакивал домой с мясокомбината килограмма три, а то и четыре всевозможных костей, кости были необычные, мяса на них было предостаточно, а Гога, непревзойденный кулинар, готовил из костей гуляш, плов, котлеты, холодец. И вся эта снедь сжиралась обоими братьями буквально за два дня.

Случалось, иной раз Гога, втайне от Аристарха, очень жадного, мелочного, предлагал мне или бабушке то тарелку холодца, то две котлеты, а то немного плова.

Поначалу бабушка всегда отказывалась, а я не могла, это было выше моих сил, жили мы, как уже говорила, довольно скудно, хотя получали аттестаты от мамы и папы и, кроме того, вместе с бабушкой имели две рабочие карточки.

Но у бабушки было невероятное количество дальних родичей, о которых, по-моему, она и сама ведать не ведала, почему-то родичей день ото дня становилось все больше, из Рязани и Елабуги приезжали какие-то престарелые тетки, порядком увядшие двоюродные и троюродные сестры, я их отроду не знала и не видела, должно быть, бабушка тоже впервые знакомилась с ними, хотя и не подавала вида, а встречала всех радостно и приветливо, как самых что ни на есть желанных гостей.

Однажды явился громогласный, заросший бородой чуть ли не до самых глаз армянин и, еще стоя в дверях, закричал исступленно:

— Вай, дорогая тетя-джан, как я счастлив видеть тебя…

Мгновенно схватил бабушкину соседку, заглянувшую к ней одолжить соли, и поднял ее на своих мощных руках кверху.

Соседка, пугливая старуха, стала заикаться, пытаясь объяснить бородатому гостю, что он все как есть перепутал, но он не давал ей и слова произнести, прижимал к своей груди и кричал во весь голос:

— Тетя-джан, дорогая, как я счастлив и рад. Я тебя сразу узнал, как только увидел!

В конце концов бабушка первая опомнилась и разъяснила бородачу его ошибку. Нимало не смутясь, он выпустил соседскую старуху и ринулся к бабушке.

Новый родственник, по его словам двоюродный брат мужа бабушкиной внучатой племянницы, жившей в Ереване, пробыл у нас что-то около недели, уничтожив за это время весь наш месячный запас сахара, муки и постного масла.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: