— Да ты что, лапушка! Перестань, мое солнышко, лучше тебя, ты же знаешь, для меня никого нет…
В конце концов жена начинала рыдать басом, слышным во всех этажах нашего дома, а Стас, успокоив ее, как мог, клятвенно заверив, что никогда ни на кого не глянет, опять завязывал новые шашни и опять попадался, и опять жена ругала его, рыдала в голос и верила его обещаниям…
— Слушай, — сказал Стас, выпуклые стекла его очков блеснули, словно бы отразив солнечный луч. — В нашем госпитале много раненых. Им бывает скучно, сама понимаешь, что, если бы ты приходила туда?
Я спросила:
— Разве им будет веселей, если я приду?
— Безусловно, — заверил Стас. — Ты им почитаешь, письмо напишешь, расскажешь что-нибудь такое, наконец споешь, ведь ты, кажется, хорошо поешь, солнышко?
Я пожала плечами. Втайне я считала, что у меня отличный голос, совсем как у Тамары Церетели, у меня было несколько ее пластинок, и я пела так, как она, с придыханием, нарочито хриплым голосом.
Выбирала я исключительно цыганские романсы из ее репертуара: «Корабли», «Стаканчики граненые», «Мы только знакомы», «Караван».
— Вот и хорошо! — воскликнул Стас. — Значит, договорились!
С самого начала я решила бывать в палате, которая раньше была моим классом. Это была довольно большая комната с двумя окнами.
Когда я открыла дверь бывшего своего класса, первым делом глянула на второе окно: я сидела возле самого подоконника.
Я поздоровалась с теми, кто находился в палате, их было трое — Любимов, Тупиков и Белов, села возле стола, стоявшего посередине.
— Нам уже сказали, что придет сюда одна очень славная девочка, — сказал Любимов.
— Знаете, я раньше училась в этом классе, — сказала я. — Здесь была наша школа.
Любимов нисколько не удивился.
— Бывает, — сказал. — Почему бы и нет? Всяко бывает…
Самый изо всех молодой Тупиков вглядывался в меня с откровенным любопытством.
Я невольно смутилась.
Любимов сказал:
— Чего это ты на девочку уставился?
— Она на мою сестренку похожа, — ответил Тупиков.
— Как же, похожа, — проворчал Белов.
Это были первые слова, которые довелось услышать от него.
Он был старше всех, все больше лежал, закрыв глаза.
Я быстро поняла, когда стала бывать в этой палате, что характер у Белова не из легких, однако его можно было понять.
Самый молодой в «нашем» отделении доктор Аркадий Петрович сказал о нем как-то, придя в очередной раз в палату:
— Фашисты старались изо всех сил, а ты выжил…
— Знаю, — коротко ответил Белов.
Однажды я пришла в палату с гитарой.
— Это еще что такое? — вскинулся Тупиков. — Никак, петь будешь?
— Попробую, — ответила я. Натянула потуже струны, стала мысленно прикидывать, что бы спеть. Решила — «Ямщик, не гони лошадей».
У бабушки была старая-престарая граммофонная пластинка знаменитой певицы Вари Паниной, которая, по словам бабушки, некогда гремела на всю Россию.
Варя Панина пела этот романс сперва тихо, как бы шепча кому-то на ухо, потом все более разгораясь, голос ее креп и звучал все сильнее, все ярче.
Я пробежала пальцами по струнам:
Все слушали меня молча. Потом, когда я замолчала, Тупиков сказал:
— Спой еще что-нибудь…
— Что бы ты хотел?
— Все равно, что тебе нравится…
Тупикова перебил Любимов:
— Давай опять то же самое…
И я снова начала сперва тихо, едва слышно, умоляюще, потом все явственней, все громче:
И вдруг Белов, лежавший возле окна, привстал на кровати. Серые в темных ресницах глаза его лихорадочно блестели. Я впервые заметила седину, сквозившую в его темно-русых волосах.
— Перестань, девочка, — глухо сказал он. — Очень тебя прошу…
Я мгновенно кончила петь. Тупиков спросил удивленно:
— Это еще почему?
— Тебе что, не нравится, как она поет? — спросил Белова Любимов. — Или вспомнил о чем-то, о чем бы лучше позабыть?
Белов не ответил ему, закрыл глаза.
Потом снова открыл глаза, глянул на меня пристально и задумчиво.
— Ты не сердись, девочка, на меня что-то нашло нынче…
— Я не сержусь, — ответила я.
Однако больше уже не приносила гитары и, хотя все они, даже тот же Белов, уговаривали спеть что-нибудь, я не стала петь. Вдруг опять не то спою или еще что-нибудь не так сделаю…
До войны Любимов работал киномехаником, ездил с кинопередвижкой по колхозам, совхозам и полевым станам.
Сам о себе он говорил:
— Я мужик на три «р» — речистый, развитой и разбитной.
Ему была по душе его работа.
— Такую работу поискать и не найти нигде и никогда, — хвастал он. — Я всегда в курсе всего самого интересного, потому что нет на свете ничего интереснее кино, а я смотрю, случается, в день и по три и по пять фильмов, как же иначе?
— Не надоест смотреть одно и то же? — спросил его Тупиков.
Он решительно замотал головой.
— Ни в жизнь! Веришь, я, к примеру, «Бесприданницу» раз двадцать смотрел и каждый раз, как поет Алисова «Нет, не любил он», каждый раз плакал.
— Наш лейтенант говорил: тот, кто плачет в кино или над какой-нибудь жалостной книгой, тот, выходит, жестокий человек, — сказал Тупиков.
— Это кто, я, что ли, жестокий?
Любимов вынул из тумбочки «гвоздик», закурил, то и дело поглядывая на дверь.
— Да я, милый человек, если хочешь знать, жука навозного — и того пальцем не трону, не то чтобы еще какую божью тварь обидеть, не говоря уже о человеке. У меня знаешь, какое сердце жалостливое? Это надо уметь меня довести до злости, очень даже надо уметь!
— Немцы сумели, — вставил Белов. Иногда он начинал хорошо слышать, а иногда хоть кричи над самым ухом — ни одно слово до него не дойдет.
— Это да, — согласился Любимов. — Это они сумели, много старались, зато своего добились, я на них теперь такое зло имею, что, как говорится, ни пером описать… — Помолчал немного. — Интересно, а почему это твой лейтенант так думал? Выходит, если человек над какой-нибудь печальной историей всплакнет или чужое горе близко к сердцу примет…
— Будет тебе темнить небо в алмазах, — прервал его Тупиков, это была любимая его поговорка. — Разве об этом речь? Лейтенант говорил так: все люди, которые в кино плачут или над книгой ревмя ревут, все они в жизни жестокие…
Я вспомнила, папа говорил как-то: «Сентиментальные люди отличаются беспощадностью, это, заметь себе, почти как правило…»
И в самом деле, Витя Селиванов, в которого я влюбилась еще в шестом классе, мог сюсюкать над каким-нибудь котенком с розовой ленточкой на шее, но в то же время я однажды увидела, как он перевязал лапки голубю и подбросил его в воздух, голубь падал, а Витя хохотал от души и снова хватал его и снова бросал в воздух. Тогда я подбежала, схватила голубя и, не говоря ни слова, убежала. Потом я развязала голубю лапки, но он еще долго озабоченно топтался на месте (о человеке сказали бы: переминался с ноги на ногу), как бы не веря, что пут уже нет. Моя любовь к Вите с того самого дня кончилась. Раз и навсегда.
— Верно, — сказала я, — я тоже слышала. Именно сентиментальные плакальщики и жалостники бывают способны на самые злые поступки…
Любимов поднял обе руки кверху.
— Ладно, убедили, сдаюсь…
Иногда я читала им вслух Толстого или Чехова, они меня внимательно слушали, не перебивая ни единым словом, но только один лишь Любимов вспоминал:
— Слышь, братва, а девчонка-то читает без передыху, небось вся глотка пересохла…
И наливал мне ситро, или чай с сахаром, или кисель.
У нас с Любимовым была игра, пришедшаяся нам обоим по вкусу: мы вспоминали фильмы, которые довелось видеть до войны. Я была страстная киношница, он тоже любил фильмы, к тому же это была, в сущности, его профессия — смотреть кинокартины, и вот мы с ним начинали вспоминать сюжеты, наиболее примечательные эпизоды, перебирать самых хороших киноартистов, которые играли так, что позабыть, казалось бы, уже невозможно.