— Снятся, — ответила я. — Еще как снятся!
Он слегка улыбнулся.
— Мне тоже. Вчерашний день Нюрку свою видел, будто бы подошла ко мне, говорит: «Что же ты, папа…» — Оборвал себя, сердито нахмурился. — Ладно, чего об этом самом толковать…
Повернулся к стене и больше уже не произнес ни слова. А я посидела еще немного с Крылатским, с Егором Голубиным и пошла домой.
Дорогой думала о Белове, о том, как он нестерпимо тоскует по своим, и о том, что мне очень жаль его, но что можно сделать?
Правда, кое-что я все-таки сделала. Однако покамест, как видно, ничего еще не получилось. А до чего же хотелось, чтобы все-таки получилось!
В воскресенье рано утром мы с бабушкой получили письмо от папы.
Вообще-то чаще писала мама, но на этот раз писал папа.
«Все у нас в порядке, — писал он. — Мы оба здоровы, только у мамы болит рука, и она не может не только работать, но даже писать».
Бабушка прочитала эти строки и сразу же заплакала.
— Ее ранили, — сказала. — Все ясно, просто Олег не хочет нас с тобой огорчать…
Я еще и еще раз прочитала то, что написал папа.
— Смотри, ба, — сказала я. — Вот что папа пишет дальше.
И прочитала:
«Дорогие мои, не беспокойтесь, даю честное слово — все у нас в порядке, просто мама перетрудила руку, ведь мы иногда в день чуть ли не двадцать операций проводим…»
— Вот видишь, ба, — сказала я. — Ну чего ты, в самом деле? Папа же никогда не врет, ты знаешь…
Но тут я внезапно для самой себя разревелась, словно маленькая.
Вспомнился папа, его большие, как он выражался, хирургические руки, он говорил: у хирурга должны быть только такие руки, как у него, его зубы, словно налезающие друг на друга, к слову, они ему очень шли, я уверена, если бы у него была бы самая что ни наесть безукоризненно-белоснежная подковка, ему бы это вовсе не пошло бы, его прямые, всегда неровно подстриженные волосы, падающие на лоб, и то, как он ладонью отбрасывал волосы назад и при этом каждый раз встряхивал головой… Однажды, помню, папа подъехал к дому, у него был старенький мотоцикл «Харлей-Давидсон», еще издали я увидела его белую рубашку и кепку, повернутую козырьком назад. Я понеслась ему навстречу.
— Вот и свиделись, — сказал папа улыбаясь. Ведь мы с ним простились всего несколько часов назад. Он слез с мотоцикла, прислонил его к стене. И тут мы увидели: неподалеку от нас маленький воробей трепыхается в теплом варе, который оставили дорожные рабочие, ремонтировавшие асфальт.
— Смотри, папа, — закричала я. — Он же погибнет!
Папа подошел, осторожно вытащил воробышка из вара.
— Вот уж действительно, — сказал.
Мы оба понимали, воробышек не сумеет летать, у него склеены варом лапки.
— Давай-ка, — сказал папа. — Беги наверх, принеси бутылку с бензином, она на подоконнике на кухне, поняла?
Но я уже не слышала его, неслась со всех ног наверх к себе.
Так и есть, бутылка на подоконнике, стоит себе. Я схватила ее, побежала снова на улицу.
Папа взял носовой платок, намочил его бензином, стал осторожно оттирать лапки воробышка. Дело пошло на лад, лапки очистились совершенно.
— Теперь порядок, — сказал папа, выпустив воробья. И воробей, как бы благодаря папу, несколько раз чирикнул, а после взлетел и уселся на соседнем балконе.
— Порядок, — повторил папа, провожая воробья взглядом. О, как я любила папу в этот момент! Как гордилась им, его добротой, его всегдашней готовностью прийти на помощь, с радостью, с охотой, никогда не думая о себе, о своей пользе или выгоде!
Я закрыла глаза и увидела: папа собирается с мамой в театр.
Мама нарядная, красивая, на ней вишневое крепдешиновое платье, лаковые туфли. А папа одет, как всегда, — широкие белые брюки, это было летом, в жару, клетчатая ковбойка с закатанными рукавами; он начистил зубным порошком свои белые парусиновые туфли, и вот я смотрю из окна, они идут с мамой рядышком к метро, мама размахивает маленькой сумочкой, в которой, я знаю, лежит старинный бабушкин бинокль, возле папиных ног вскипает легкое белое облачко зубного порошка. Мне смешно глядеть на это облачко, и в то же время я горжусь и радуюсь, что у меня такие красивые, нарядные папа и мама, ни у кого в доме нет таких родителей, как у меня, решительно ни у кого!
— Ну, чего ты, — спросила бабушка, не вытирая своих слез, — чего это ты разнюнилась, скажи на милость?
— Это от радости, — ответила я, — от папиного письма!
Весь день у меня было превосходное настроение, я то и дело начинала перечитывать немногие строчки недлинного папиного письма и в конце концов заучила их наизусть. И стала петь во все горло:
«Дорогие мои, не беспокойтесь! Даю честное слово, у нас все в порядке…»
Пела я до тех пор, пока бабушка не остановила меня:
— Ты, Анюта, окончательно рехнулась! Поешь, как оглашенная, людям спать не даешь…
— О каких людях ты говоришь, ба? — спросила я бабушку.
И вправду, мы были в квартире одни: Аристарх уехал куда-то в командировку, а Гога уже дня четыре не являлся домой ночевать. И где он околачивался, никто не знал.
Впрочем, ни меня, ни бабушку это обстоятельство решительно не интересовало. Нет его, и не надо, мы о нем и о его брате никогда не скучали.
Зато был человек, которому не хватало Гоги. Которому было трудно жить без него, не видеть его хотя бы раз в два дня, хотя бы один, всего лишь один раз в неделю.
Когда я снова пришла в госпиталь, было это спустя два дня после папиного письма, ко мне подошла Капочка.
Мне подумалось, что она специально подстерегает меня возле моей палаты.
— Ты мне нужна, — сказала Капочка своим тихим, невыразительным, словно бы притушенным голосом. — Удели мне пару минут, если можешь…
— Могу, конечно, — сказала я.
Она прошла в глубь коридора, и я пошла вслед за нею.
— Ты не знаешь, где Гога? — сразу же спросила Капочка.
Я покачала головой.
— Нет, не знаю.
— Он не говорил, что уезжает куда-нибудь?
— Конечно, не говорил, он никогда не говорит, и Аристарх тоже. Правда, на этот раз Аристарх предупредил нас с бабушкой, чтобы мы не забывали накладывать цепочку, потому что он уезжает на две недели.
— Предупредил? — повторила Капочка. — Почему же он предупредил вас с бабушкой, ведь остался же Гога, он мог сказать ему, разве не так?
— Мог, — отвечала я. В самом деле, почему эта мысль не пришла и мне в голову? Ведь Гога вроде бы остался…
— Не знаю, — произнесла я несколько растерянно. — Просто ничего не знаю…
— А я знаю, — сказала Капочка. Подняла на меня свои глаза неопределенного цвета, не то темно-зеленого, не то карего, чуть косящие, бледные губы ее были плотно сжаты, казалось, она боится слов, которые могут у нее нечаянно вырваться, силой сдерживает себя и все-таки до конца не может сдержаться. — Ты случайно не видела, к нему ходят женщины?
Спросив меня, она опустила глаза, должно быть, ей было совестно встречаться со мною взглядом.
— Видела, — честно призналась я. Ресницы ее дрогнули, однако она не подняла глаз, а я продолжала:
— Только я не знаю, к кому они приходят, к Аристарху или Гоге.
— Правда? — Капочка подняла глаза, и я подивилась внезапному горячему, живому их блеску. — Не врешь? Правду говоришь, что не знаешь?
— Конечно, правду, — ответила я.
— Вот что, — сказала Капочка, вновь опустив глаза, ресницы темным полукружьем легли на ее щеки. — Мне бы хотелось знать, когда приедет Гога…
Я сказала:
— Хорошо, как только он приедет, тут же скажу вам…
— И еще, — Капочка понизила и без того тихий свой голос, — если к нему кто-то приедет, то ты, в общем, понятно?
«Более чем», — хотелось мне ответить, так обычно говорил папа, когда мама спрашивала его, все ли он понял, однако вместо этого я сказала коротко:
— Понятно.
Капочка кивнула мне. Потом быстро побежала по коридору на следующий этаж. И нет ее, как не было.