Жил он одиноко, где-то за городом, по слухам, когда-то в ранней молодости он женился, но жена вскоре ушла от него с каким-то спортсменом. С той поры он был одинок и, как сам признавался, даже и не думал о том, чтобы связать с кем-то свою жизнь, пока не кончится война, а там, как говорится, видно будет, поживем — увидим…

В госпитале о нем говорили:

— Он выздоравливает и умирает с каждым своим раненым.

Это был врач из породы, как считали многие, редко уже встречающейся. Другие врачи оперировали, может быть, не хуже, а то и лучше его, однако он старался выхаживать своих пациентов. Порой после операции не соглашался идти домой, проводя в послеоперационной палате долгие часы, сам подавал раненым лекарства, воду, сам ставил клизму, подносил утку, не доверяя никому.

Помню, как он радовался, когда сумел сохранить Белову вторую руку.

Некрасивое, щедро покрытое золотистыми канапушками лицо его сияло, толстые губы улыбались неудержимо-радостной улыбкой.

— Что, — говорил он. — Каково? Все-таки одну руку-то я спас, как бы там ни было, а спас!

— Мировой мужик, — говорил о нем Сизокрылов. — Если бы не он, не знаю, что бы со мной было, а он меня, ежели хотите, на ноги поставил!

Как-то Белов сказал ему при мне:

— Мы вас, Аркадий Петрович, никогда не забудем…

Он выслушал его, чуть наклонив голову. У него была такая манера — наклонять голову набок, когда он разговаривал с кем-либо. Слегка усмехнулся:

— Врешь, Белов, забудешь.

— А вот и не забуду, — возразил Белов. — Никогда в жизни!

Аркадий Петрович махнул рукой:

— Так все говорят, а потом уходят навсегда из госпиталя и даже строчки не напишут, поверь, и я нисколько не обижаюсь…

— Я непременно вам писать буду, — заверил его Белов, но Аркадий Петрович все с той же легкой улыбкой пожал плечами.

— Не напишешь, дружище, всякие другие дела захлестнут с головой, и очень даже хорошо, и не пиши, пожалуйста, только будь хотя бы относительно здоров, согласен?

— Согласен, — ответил Белов, однако произнес напоследок: — А все одно я вас помнить буду навсегда!

Когда мы спустя несколько лет снова встретились с Беловым, я припомнила ему его же слова.

— А ведь прав был Петрович, — с видимым сожалением сказал Белов. — Еще как прав! Ведь я, к примеру, клялся, божился, что ни в жизнь его не позабуду, что буду писать ему, а что? Врешь, сказал, не вспомнишь и писать не будешь, это я точно знаю! И, гляди сама, так и получилось!

— Правда, — прибавил Белов, — одно я выполнил, стал все-таки в общем-то здоровым, как там ни говори, не подвел его хотя бы в этом…

Однако и у Аркадия Петровича, как, впрочем, у любого другого человека, были свои недостатки.

Ему была присуща одна слабость, казавшаяся мне необыкновенно смешной: он писал стихи, безусловно, плохие.

Должно быть, он и сам сознавал, что поэт он довольно слабый, и все-таки никак не мог заставить себя перестать писать стихи.

И они, эти вирши, регулярно появлялись в госпитальной стенной газете. Может быть, кому-то стихи Аркадия Петровича и нравились, но я была воспитана бабушкой на стихотворениях Пушкина, Тютчева, Фета, и, признаюсь, мне было смешно читать:

Вперед, бойцы, сражаться за свободу,
За светлое отечество свое,
За то, чтобы воспряли духом все народы,
Чтоб было радости с победой торжество!

Само собой, я никогда не говорила Аркадию Петровичу о том, что мне не нравится его творчество. Зачем обижать хорошего человека?

Бабушка как-то сказала: «Бывают страсти и стремления, которые трудно преодолеть».

Наверно, Аркадию Петровичу была свойственна эта самая страсть — сочинять, и он никак не мог преодолеть ее. А возможно, и не хотел преодолеть.

Аркадия Петровича любили все в госпитале: и врачи, и сами раненые. Любили прежде всего за неподдельное сочувствие. Никто, ни одна-единая душа не сомневалась в том, что он подлинно сострадает раненым…

Однажды в соседней палате умирал тяжелораненый. Как-то мельком я видела его: молодой, темноволосый, желтоватое лицо, отчетливо темневшие на лбу густые брови…

Все знали, ему не выжить, слишком велика была потеря крови, но Аркадий Петрович не хотел сдаваться.

Целых двое суток он не выходил из палаты, в конце концов начальник отделения прогнал его домой.

— Отдыхать, — приказал начальник. — Мне нужен здоровый врач, у которого не дрожат руки, а с тобой от недосыпания всяко может случиться…

Он ушел, раненый ночью умер.

Как же казнился потом Аркадий Петрович!

— Это я виноват, — утверждал. — Если бы я не ушел, он бы остался жить, я бы его выцарапал, непременно выцарапал…

Старый хирург Семечкин, сам о себе говоривший: «У меня за плечами немалое кладбище», попытался было успокоить его:

— Чего ты так убиваешься? Пора бы уже привыкнуть…

Аркадий Петрович не дал ему договорить:

— А я не хочу и не буду привыкать! Запомните это раз и навсегда!

Семечкин пожал плечами, ничего не ответил, позднее сказал:

— Аркадий — человек одержимый, хотя не могу не признать, бесспорно искренний.

Незадолго до Победы госпиталь сперва перевели куда-то в Подмосковье, а потом и окончательно закрыли. В помещении был сделан основательный ремонт, и в конце концов наша школа снова открылась.

Я ушла с работы и поступила в девятый класс.

Всю войну я исправно получала письма от Тупикова, он дошел до Берлина, был награжден орденом Боевого Красного Знамени и многими медалями.

В каждом письме он писал:

«Помни, мисс Уланский переулок, Тупиков тебя тоже помнит навсегда и навеки, как только кончится война, Тупиков непременно приедет за тобой».

Я часто думала, что же тогда делать, как быть? У меня и на минуту не было сомнения в том, что я не стану его женой. Не хотелось его обидеть, но в то же время я понимала: мы никогда не будем вместе.

Жизнь сама разрешила мои сомнения.

Война, как известно, окончилась в сорок пятом, в мае, а Тупиков так и не появился, не приехал за мной. И не написал больше ни одного письма. Лишь спустя года полтора, что ли, он прислал мне коротенькое письмо, в котором была фотография молодой, щекастой девахи, что называется, кровь с молоком, на обратной стороне фотографии было написано: «Это моя любовь на всю жизнь». А в письме было несколько строчек:

«Прости, мисс Уланский переулок, желаю тебе счастья. Я тоже нашел свое счастье. Привет. Тупиков».

Признаться, я порадовалась за Тупикова и еще была от души довольна, что теперь уже можно не бояться обидеть его…

Осталось сказать еще несколько слов о наших соседях.

После той горестной истории я уже не могла смотреть на Гогу. Если я встречалась с ним в коридоре, я старалась поскорее скользнуть к себе, в свою комнату, чтобы не говорить с ним, не смотреть на него.

А он оставался таким же, каким был всегда, — жизнерадостным, довольным собой, веселым и безмятежным. Вместе с братом они продолжали устраивать пышные застолья, приглашать нужных людей, менять дам, которые появлялись одна за другой в нашей квартире и снова исчезали, и опять им на смену являлись новые, а мне почему-то часто представлялась несчастная Капочка, словно живая, она стояла передо мной: бледное маленькое лицо, чуть дрожащие ноздри, опущенные ресницы, бросающие тень на впалые щеки, и туманный, как бы убегающий взгляд ее глаз, исполненный какого-то необычного, все нараставшего напряжения и упрямой, с трудом сдерживаемой силы. Должно быть, и в самом деле права была бабушка, когда сказала, что в Капочкином лице есть что-то трагическое…

В скором времени Капочка уволилась и решительно скрылась из глаз, ни слуху о ней, ни духу, как сквозь землю провалилась.

Спустя какое-то время дошло до нас, что она уехала то ли в Саратов, где у нее жили родители, то ли в Казахстан, где на шахте работал ее брат. Но толком никто ничего не знал.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: