— Само собой, как же без адреса письмо посылать?

Он медленно покачал головой.

— Ничего не понимаю, хоть бейте меня до утра до самого, ничего никак не пойму!

— Чего ж тут не понимать? — спросила жена. — У меня твое письмо при себе…

Отогнула свою плюшевую жакетку, — бабушка говорила мне: в деревне такие вот жакетки называют плюшками, — отстегнула английскую булавку, которой был застегнут внутренний карман, наверное, там лежали и деньги и документы, вынула конверт. Я сразу узнала его, бледно-розовый, уже порядочно измятый.

— Хочешь, прочитаю? — спросила жена и, не дожидаясь ответа, стала читать:

«Здравствуйте, дорогие мои Паша, Нюра и Андрюша! Теперь уже все позади, я остался жив и думаю теперь о том, чтобы поскорее с вами встретиться. Приезжайте ко мне, я в Москве, в госпитале, адрес: Малый Головин переулок, дом восемь, спросите, где бывшая школа номер тридцать четыре, вам каждый покажет. Жду вас, как соловей лета, скучаю и считаю дни. Ваш муж и отец Василий Белов».

Паша, жена Белова, произносила слова громко, даже не заглядывая в письмо, наверно, успела заучить немногие эти строки наизусть.

— Ну как, теперь понял? — спросила. — Мы как получили твое письмо, так в тот же момент к нашему председателю, к Прохору Алексеичу, он тоже прошлый год раненый вернулся, так и так, говорю и письмо показываю, что хочешь, говорю, делай, а мы с Нюркой за отцом поедем…

Белов по-прежнему обалдело, недоумевающе смотрел на нее.

— Андрюшка тоже хотел поехать, — добавила Нюра, — да мы с мамой отговорили его, дома тоже надо кому-то остаться, правда ведь?

— Правда, — не сразу ответил Белов. Глянул на меня, сказал: — А ну, Уланская, подойди-ка на минутку…

Я приблизилась к кровати. Он потянулся, обнял меня. Прижался жесткой, небрежно выбритой щекой к моей щеке.

— Ты что, неужто плачешь? — удивилась жена.

Он ничего не ответил, все еще не отпуская меня.

— Что это с ним? — спросила озабоченно жена. — Может, доктора позвать? Давай тогда, зови…

— Никого звать не надо, — сказал Белов. — Все хорошо. Это мы с Уланской знаем, как оно все есть, верно, Уланская?

— Верно, — сказала я. — Вернее верного!

Он вдруг заговорил быстро, взволнованно, не заканчивая слов, будто торопился куда-то:

— Я думал, никогда уже не увидимся, все, кончено, хана, как говорится, потому как кому я нужен, инвалид безногий? Какой от меня толк?

— Перестань! — сердито сказала его Паша, негустые брови ее сошлись на переносице, лицо стало вдруг в один миг жестким, утратив начисто всю зыбкую мягкость очертаний. — Еще чего придумаешь?

Он глубоко, медленно вздохнул. Так вздыхают обычно в конце долгого пути или сбросив наконец-то давящую плечи тяжесть.

— Нет, правда? — спросил. — А я-то думал…

— Что ты думал? — спросила Паша.

Он махнул здоровой рукой.

— Про что думал, то кончилось, и не к чему вспоминать…

— И то ладно, — заметил Сизокрылов.

Белов улыбнулся.

— А и злой же я был, верно? Что ты, друг, что Уланская соврать не дадите, я до того на всех злобился, никому спуска не давал…

— А теперь, полагаю, ангелом небесным враз станешь? — спросил, ухмыляясь, Сизокрылов.

— Ангелом? — переспросил Белов. — А что, и так может статься…

— Будет тебе, — сказала жена. — Ты лучше вот что скажи, куда первым делом идти надобно?

— Иди, Уланская, проводи моих, — сказал Белов. — Покажи все, как есть, одним словом, что там делать, с кем говорить…

— Жаль, Андрюшку мы не взяли, до того хотел поехать, — сказала Нюра.

— Пойдемте, — сказала я.

— Сейчас, — отозвалась Паша и все медлила, словно боялась расстаться с ним хотя бы ненадолго.

— А ты, дочка, со мной побудь, — попросил Белов.

Нюра приблизилась к нему, наклонилась, потерлась свежей, тугой щекой о его щеку.

— Ты что? — растроганно произнес он. — Или глазам не веришь?

— Почему не верю? Теперь верю, — сказала она.

— А я все еще не верю, — признался он. — Все еще не верю.

Паша обернулась ко мне. Глаза ее блестели, брови сошлись вместе.

— Пойдем, значит, ты мне все покажешь…

И мы вышли из палаты.

На следующий день они уехали, все трое. Я проводила их на вокзал.

Нюра взяла с меня слово, что я когда-никогда приеду к ним погостить.

— У нас хорошо, — соблазняла она меня. — Что грибов, что ягод, нигде, наверно, такого нет, как у нас, а рыбы сколько, ты бы поглядела!

— Мы с тобой вместе зорьку высидим, — добавил Белов. — Отправимся на Волгу утречком, поране, к обеду вон сколько рыбы приволокем, глянешь — не поверишь…

— Ладно, сиди смирно, рыбак заправский, — сказала Паша.

— Так как, приедешь? — спросила меня в последний раз Нюра.

— Приеду, — ответила я.

Она была так удивительно схожа с отцом, что я сказала ей, выходит, она будет счастливая, моя бабушка всегда уверяла, если дочь походит на отца, значит, будет счастливой.

— Почему будет? — удивилась Нюра. — Я уже счастливая, даже очень счастливая, вон у нас в деревне, что ни дом, то похоронка, а у меня отец с войны живой вернулся, это ли не счастье, посуди сама!

И я не могла не согласиться с нею.

Думаю, они обе, и Нюра и ее мать, так и не узнали никогда, как оно все было.

А я только одной лишь бабушке рассказала всю правду.

— Понимаешь, — сказала я, — понимаешь, я не могла отправить это письмо, ну никак не могла!

— Понимаю, — ответила бабушка. — Я бы тоже так сделала, наверняка только так!

* * *

Тогда, в ту пору, я еще ничего не знала, ведь никто никогда не знает своего будущего, не знает, что ожидает его дальше. И может быть, в этом незнании заключено самое большое благо нашего бытия.

Я не знала, что уже весной постигнет меня большое горе — моя бабушка умрет внезапно, во сне, не дождавшись папы и мамы всего лишь какую-нибудь неделю.

Я прожила с нею все те годы, что помнила саму себя, это был самый близкий, самый дорогой для меня человек, и, должно быть, мне суждено было помнить и тосковать о ней всю свою последующую жизнь.

Я продолжала ходить в госпиталь, к «своим» раненым; они менялись все время, само собой, все были разные: и терпеливые, и капризные, и добродушные, и озлобленные, и молчаливые, и словоохотливые.

С одними я сроднилась и уже охотно шла в госпиталь, чтобы повидаться с ними, другие, и так случалось, бывали не по душе мне.

Когда я делилась с бабушкой, она корила меня:

— Ты должна быть со всеми одинаковой! Ты как врач, для врача нет симпатичных или несимпатичных больных, для него все одинаковы, прежде всего каждый человек для него больной, поняла?

Разумеется, я все понимала и старалась быть терпимой, но иной раз, каждый поймет меня, так трудно бывает совладать с самим собой…

Наверно, я была самой постоянной изо всех, навещавших раненых, ко мне уже все в госпитале успели привыкнуть: и врачи, и сестры, и санитарки.

Даже сам начальник госпиталя, седоголовый, сердитый с виду генерал, почти улыбался, проходя мимо.

Больше всех мне нравился врач «нашего» отделения Аркадий Петрович.

Прежде всего тем, что напоминал папу. Нет, внешне они не были похожи, папа был высокий, плечистый, Аркадий Петрович был маленького роста, невзрачный, лицо щедро обсыпано золотистыми канапушками, он был, в сущности, откровенно некрасив, но было в нем то, чему в ту пору я еще не могла найти подходящее слово, и лишь спустя годы поняла: было в нем подлинное, душевное обаяние, причем, думается, он и сам не догадывался о том, что обаятелен, что, если бы захотел, мог бы покорить любую красавицу. Впрочем, наверно, у него и мыслей таких никогда не было, потому что все говорили, и так оно, должно быть, и было, он жил одной лишь своей работой.

Папу он напоминал своей рассеянностью, непритворной простотой обращения и еще улыбкой, такой же, как у папы, мягкой, какой-то незащищенной, что ли. У меня каждый раз сердце сжималось, когда я видела, как он улыбается, хотя следует заметить, что это случалось совсем не так уж часто…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: