«А вдруг не успею?» — спросил как-то Корсаков.

И вот словно в воду глядел, так и вышло. Не успел. В неполные двадцать лет пошел на фронт, теперь ему уже двадцать второй. Кто знает, может быть, уже никогда не иметь ему жены, самого близкого друга на свете?

Все это были пустяки, мечты, которым суждено так и остаться мечтами, наяву была совсем другая жизнь: долгие, нескончаемо долгие часы среди сплошной, непроходящей темени, и тоска, которая порой обрушивалась на него, и страх — вдруг немцы отыщут, найдут, что тогда будет…

Жизнь полна самых что ни на есть удивительных неожиданностей, думалось ему иногда.

Московский мальчик, который родился и все свои такие еще недолгие годы прожил в Кисельном переулке, между Сретенкой и Рождественкой, тысячи тысяч раз исходивший близлежащие улицы — Садовую, Кузнецкий мост, Петровку, Охотный ряд, Колхозную площадь, мальчик, у которого был свой любимый кинотеатр «Уран», свой каток на Петровке, 26, свое заветное место на Москве-реке, куда бегал по весне и летом купаться — «Стрелка»; тот самый мальчик, что однажды сдавал экзамены в 1-й медицинский, зубрил перед этим по целым ночам и бурно обрадовался, когда увидел свою фамилию в списке принятых; тот, кто после, став студентом, будущим медиком, в первый же год отправился с двумя товарищами пешком по Военно-Грузинской дороге и там взбирался в горы, выписывал розовым мелом на скалах: «Здесь был Витя Корсаков», — этот самый мальчик стал бойцом, солдатом, ушел воевать на фронт. А ведь совсем недавно (когда это было, чуть ли не вчера) он ездил в Сокольники на танцплощадку и под звуки «Брызг шампанского», «Синей рапсодии», «Маленького письма» до упоения танцевал с разными девушками, чем-то походившими друг на друга: все как одна коротко подстрижены, у всех береты на голове, на ногах белые резиновые туфли с голубым кантиком, все они простодушные, веселые, открытые, пожалуй, у каждой душа нараспашку.

А потом — двадцать второе июня, вдруг разом все кончилось, все стерто в один миг, забыто надолго, скорей всего навсегда.

Дни бегут все дальше, все быстрее, уже июль над Москвой, пыльные ветви тополей, первые желтые листья, что падают с деревьев в маленьком скверике архитектурного института, в тихом вечернем небе повисли огромные пухлые аэростаты, словно диковинные звери, война стала бытом, должно быть, и вправду ко всему можно привыкнуть, люди привычно глядят на небо — скоро наступит час налета фашистов; возле военкоматов с утра до позднего вечера длинные очереди — добровольцы, те, кого еще не взяли на фронт и кто не устает добиваться. И вот — дрожащий под множеством ног дощатый перрон Курского вокзала, забитые до отказа теплушки, мама и папа остаются на перроне, ищут его глазами, мамин голос звучит весело, чересчур весело: «Все будет хорошо, мальчик!»

Папа кричит, приставив руки ко рту: «Пиши, мы будем ждать твоих писем»…

Поезд уже отходит, медленно, подрагивая, начинают проплывать вагоны, и он, Витя, кричит в последний раз, кричит во весь голос, чтобы папа и мама услышали: «Мы скоро вернемся, разобьем врага и вернемся!»

Он верил своим словам. Тогда многие верили, казалось, война ненадолго, совсем ненадолго, да и как может быть иначе? Враг будет разбит, очень скоро откатится обратно, к себе, а мы все как один возвратимся домой и снова будем жить мирно, весело, радостно.

Почему-то решительно всем тем, кто ехал в одной с Корсаковым теплушке, прошлая, довоенная жизнь казалась необыкновенно, удивительно счастливой, благополучной, исполненной смысла и постоянной, негаснущей радости. Все говорили (причем говорили, бесспорно, искренно), как хорошо, как прекрасно они жили, и сами первые верили своим словам, потому что и в самом деле теперь, когда грянуло общее грозное лихолетье, затмившее все прошлые радости и печали, в памяти осталось одно лишь хорошее, одно лишь светлое и не замутненное ничем.

А теперь он, Витя Корсаков, студент второго курса 1-го медицинского, славный московский мальчик, любивший футбол, умевший хорошо плавать, бегать на лыжах и лихо танцевать фокстрот на танцплощадке в Сокольниках, теперь он лежал один-одинешенек в мрачном, темном подполе, где пахло гниющей картошкой, а сенник, на котором он лежал, нещадно колол вылезающими из мешковины остинками.

Казалось, все кончилось давным-давно, весь мир провалился в тартарары и только он один, Витя Корсаков, мнивший себя закаленным солдатом, неожиданно раненный, беспомощный, оставался наедине со своими мыслями.

А мысли были невеселые, одна печальнее другой. Кто знает, может быть, ему уже и не суждено выйти отсюда? И так вот закончится его жизнь, та самая, единственная, неповторимая, прекрасная его жизнь, которая, как ему казалось, будет бесконечной и самой что ни на есть счастливой?

Тогда, на фронте, думалось: нет, меня невозможно ранить, убить, даже просто контузить. Никогда в жизни! Кого-то другого могут ранить или убить, но не меня. Разве может быть такое, что он, Витя, красивый, умный, способный, исчезнет навсегда, навеки? И больше уже никогда, никогда не возникнет снова, не увидит небо, траву, деревья, мамино лицо, прямую магистраль Ленинградского шоссе, Охотный ряд, мягкие полукружья Воробьевых гор? Может ли быть такое? Неужели? Нет, никогда!..

Но наяву была жизнь, грубо осязаемая, беспощадная, проходившая во тьме, постоянной и, казалось, нескончаемой. Оставалось одно, то, что нельзя было у него отнять, без чего было бы окончательно невозможно прожить хотя бы один только день, — воспоминания.

Сам с собой он договорился: не вспоминать всего сразу, а, напротив, экономить, вспоминать по частям, постепенно, чтобы хватило подольше.

Закрыв глаза, подложив руки под голову, он представлял себе тот последний предвоенный вечер двадцать первого июня, когда он провожал до дома Верочку Остальцеву, только-только успел познакомиться с нею на «Стрелке», и они договаривались прямо с утра отправиться по Москве-реке на речном трамвае, а после на Воробьевы горы и вечером прошвырнуться куда-нибудь, может быть, в Сокольники или в Парк Горького, а еще бы лучше прямехонько в «Уран», посмотреть «Мою любовь».

У Верочки было милое, впрочем, немудреное личико, простенькие, нешироко поставленные глаза, простодушные губы. Белокурые волосы она укладывала в полукруглый валик вокруг головы.

«Договорились?» — спросил он, стоя возле подъезда Верочкиного дома. В ответ она помахала ладошкой, быстренько нырнула в дверь подъезда, а после стала в раскрытом своем окне на третьем этаже, крикнула сверху: «Договорились. Так и будет…»

Больше им не пришлось видеться. Он, ясное дело, перестал бывать на «Стрелке», надо думать, и она тоже. Она, к слову, не позвонила ему, а ей звонить некуда — не было телефона. И он, честно говоря, быстро позабыл о ней, как не знал никогда. Не до нее было, совсем не до нее…

Вспоминались ему потом письма, которые он получал из дому, мелкий, чуть скошенный почерк мамы, острые папины буквы.

Оба писали одинаково — чересчур бодро: «У нас все хорошо, за нас не волнуйся…»

Так ли оно было на самом деле? Он ведь тоже писал им, чтобы они за него не тревожились: «Все хорошо, бьем врага, скоро увидимся, ждем победу…»

По правде сказать, сколько еще ждать победы? Когда-то она будет? И дождется ли он ее?..

Вспоминал он товарищей, тех, с кем был вместе, в одном батальоне, сперва высокого, красивого Славу Сутеева, студента ИФЛИ, который как-то признался, что пишет стихи, даже прочитал их. Корсаков припомнил последние строчки:

Пусть вертится наша планета
Отныне до скончания лета,
Пусть звезды нам светят вечные
И ветры дуют в лицо бесконечные…

Слава прочитал, спросил после: «Как, нравится?» «Нравится», — ответил Корсаков, хотя, признаться, не очень-то понятные стихи, почему планета должна вертеться до скончания лета? Стало быть, уже зимой или осенью она вертеться не будет? Наверное, правильней, точнее было бы — «до скончания века», но он ничего не сказал Славе, не захотелось огорчать его, пусть думает, что стихи понравились, так лучше для обоих…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: