Человек добрый, неспособный мухи обидеть — нравом весь в отца, в Одуванчика, — князь Евгений был так потрясен этим убийством, что заболел; но виноватым себя не считал и никаких угрызений совести не чувствовал: думал, что убийство на дуэли — не преступление, а несчастие; к тому же, дрался не за себя, а за брата, единственного сына матери, почти ребенка, которого нельзя было спасти иначе. Мысли эти так успокоили его, что, когда он выздоровел и вернулся к прежней рассеянной жизни, то забыл обо всем. Но вспомнил. Опять забыл, опять вспомнил — и так много раз, пока, наконец, не почувствовал, что никогда не забудет, и чем дальше, тем воспоминание живее, острее, невыносимее. И хуже всего было то, что он сам не понимал, что с ним; продолжал считать себя невиновным, а между тем мучился так, что бывали минуты, когда ему казалось, что он сойдет с ума или наложит на себя руки.
В одну из таких минут начал молиться, почти бессознательно, повторяя слова детских молитв — «Отче наш», «Богородицу» — и стало легче. С тех пор часто молился и мало-помалу оживал, как человек полузадохшийся, который начинает дышать.
Наконец, понял, что ему становится легче только тогда, когда он перестает себя извинять, принимает всю тяжесть вины и считает себя самым обыкновенным убийцею, нисколько не лучше, а, может быть, хуже тех, что режут людей на больших дорогах; понял, что нельзя оправдать, а можно только искупить вину. Но еще не знал как. Думал бросить все и уйти в монастырь, но чувствовал, что этого мало: легче уйти, чем остаться в миру. Надо было деваться куда-нибудь, и он поступил сначала в ложу Каменщиков,[14] а оттуда — в Северное Тайное Общество. И скоро почувствовал, что здесь найдет то, чего искал, — свой искупительный подвиг.
Внутренне изменился до неузнаваемости, а наружно оставался тем же блестящим гвардейским поручиком с довольно приятным, но обыкновенным лицом, здоровым, гладким, белым и румяным, круглым, безусым и безбородым; моложе своих лет — ему было двадцать девять.
По приезде Голицына из Василькова Оболенский часто видался с ним и с жадностью слушал рассказы его о Южном Обществе, о Славянах, о Сергее Муравьеве и его «Катехизисе». Главную мысль Муравьева о свободе с Богом он сразу понял.
Утром 13 декабря от Рылеева Оболенский с Голицыным пошли к Трубецкому.
На Английскую набережную, где жил Трубецкой, можно было пройти от Синего моста прямо по Вознесенскому. Но после душной рылеевской комнаты им захотелось подышать свежим воздухом, и, решив сделать крюк, пошли по набережной Мойки, к Поцелуеву мосту, чтобы, завернув направо за угол Морских казарм, выйти на Галерную.
В середине города было еще мало снега, но здесь — на пустынной Мойке — все уже бело, тихо, сонно и мягко. Между белым пуховиком земли и серым пологом неба желтенькие низенькие домики спали непробудным сном. И в этой уютной, как будто деревенской, тихости, серости, сонности казался невозможным завтрашний бунт, как в зимнем небе — молния.
Прохожих ни души: можно было говорить, как у себя в комнате.
— Трубецкой знает, что завтра? — спросил Голицын.
— Нет. Мы ему скажем.
— А правда, говорят, будто он охладел к Обществу?
— Может быть, и правда.
— Трусит, что ли?
— Не думаю. На Шевардинском редуте, под ядрами, четырнадцать часов простоял так спокойно, как будто играл в шахматы. Но храбрость солдата — не храбрость заговорщика. Под Люценом, когда французы из сорока орудий громили нашу гвардию, Трубецкой вздумал пошутить над поручиком фон Боком; подошел к нему сзади и бросил ком земли, а тот свалился без чувств. Так и сам он, может быть, завтра свалится. Для такого дела, как наше, нет человека менее пригодного. Нерешителен и вежлив — вежлив до сумасшествия. Себя и других готов погубить, только бы не сделать какого невежества. И революции хочет вежливой — революции на розовой воде. Это одно; а другое — слишком благополучен: молод, богат, знатен, женат на прелестной женщине. Евангельский юноша, который отошел с печалью от Господа, потому что у него было большое имение…
— В такую минуту отойти — подлость! — воскликнул Голицын.
Оболенский посмотрел на него немного исподлобья, пристальным взором умных и добрых глаз, слегка прищуренных, как будто улыбающихся, а на самом деле, без всякой улыбки, серьезных, даже печальных.
— Нет, тут не подлость.
— А что же?
— Да вот, пожалуй, то самое, о чем говорил давеча Рылеев: не делатели, а умозрители. «Планщики», теорики, лунатики. Ходим по крыше, по самому краю, а назови любого по имени, — упадет и разобьется оземь. Все наше восстание — Мария без Марфы,[15] душа без тела. И не мы одни, — все русские люди такие же: чудесные люди в мыслях, а в деле — квашни, размазни, точно без костей мягкие. Должно быть, от рабства. Слишком долго были рабами.
— Послушайте, Оболенский, а ведь дело плохо. Завтра восстание, а диктатор наш думает, как бы изменить повежливей. И зачем такого выбрали? Чего смотрел Рылеев?
— Ну, где же Рылееву? Ведь он совсем людей не знает. И себя-то самого не знает. Видели, как мучается, а отчего — не знает.
— А вы знаете?
— Кажется, знаю.
— Отчего же?
— От крови, — произнес Оболенский тихо, слегка изменившимся голосом.
— От какой крови?
— Кровь надо пролить, убить, — продолжал он еще тише. — Все обдумал, решил, расчел, как по пальцам. Помните Пестелев счет, сколько будет жертв? Тогда Рылеев не захотел, ужаснулся, а теперь сам считает: одного государя убить мало, — надо всех членов царской фамилии. Убийство одного не только не будет полезно, но, напротив, пагубно для цели Общества; разделит умы, составит партии, взволнует приверженцев царского дома и породит войну междоусобную. С истреблением же всех — все поневоле примирятся, и новое правление установится. Да, обдумал, решил, расчел, как по пальцам, а что-то мешает. И сам не знает чтó, оттого и мучается.
— А вы и это знаете?
— Знаю, — ответил Оболенский и замолчал. Голицын — тоже. и обоим стало вдруг неловко, как будто стыдно смотреть друг другу в глаза. Какая-то тяжесть навалилась на них, и чем дольше молчание, тем больше тяжесть.
Завернули с Мойки на Крюков канал. Здесь было еще пустыннее, глуше, — только снег хрустел под ногами. Видели, что никого нет, но казалось, что кто-то за ними идет и подслушивает.
— Я знаю, что нельзя убить, — проговорил, наконец, Оболенский так странно-внезапно, что Голицын посмотрел на него с удивлением.
— Почему нельзя? Грех?
— Не грех, а просто нельзя, невозможно.
— Как невозможно? Убивают же люди друг друга.
— Убивают в безумии, в беспамятстве, нечаянно, а нарочно, в полном рассудке, нельзя. Решить: убью — и убить, — этого человек не может.
— Ну, нет, может.
— Скажите пример.
— Да вот хоть война или смертная казнь.
— Это совсем другое. Казнит закон, а закон слеп, лица человека не видит — один закон для всех, И на войне тоже все убивают всех, а кто кого — неизвестно, лица не видно. А тут лицо, лицо — главное. Увидеть человека в лицо и убить — вот что невозможно. Не понимаете?
— Не понимаю, — вдруг почему-то рассердился Голицын. Вспомнил свое согласие с Пестелем — «всех до корня истребить», — и оно показалось ему легким по сравнению с этою тяжестью, которая теперь навалилась на них. — Вы как-то странно говорите, Оболенский, как будто что-то знаете, — заглянул ему прямо в лицо и увидел, что он покраснел густо-густо, до ушей, до корня волос; так краснеют маленькие дети, когда готовы расплакаться.
— Да, знаю, — проговорил Оболенский с усилием и вдруг начал бледнеть, бледнеть и побледнел, побелел как полотно. — А вы, может быть, не знаете, Голицын, что я человека убил, — прошептал почти беззвучным шепотом, и побелевшие губы улыбнулись так, что у Голицына сердце упало.
— Простите, Евгений Петрович, ради Бога! Вы меня не так поняли… Ну, какое же это убийство — на дуэли?