— Все равно, какое. Убил — и знаю. Опять оба замолчали, и тяжесть навалилась еще невыносимее.

— А у меня Трубецкой все из головы не выходит. Ведь этот, пожалуй, хуже Ростовцева, — хотел было Голицын переменить разговор, сбросить тяжесть, но вышло неестественно, и он сам это почувствовал. Опять рассердился. Жалел Оболенского, но чем сильнее жалел, тем больше сердился.

— А знаете что, Оболенский, — заговорил сухо, почти грубо, — волков бояться, в лес не ходить: если нельзя убивать, так и бунтовать не надо.

— Нет, надо, — возразил Оболенский опять так же тихо, как давеча; по мере того, как один горячился, другой утихал.

— Какой же бунт без крови? На розовой воде, по Трубецкому, что ли?

— Не бойтесь, Голицын, будет кровь. Нельзя убить нарочно, а ненарочных убийств всегда было сколько угодно, и у нас будут.

— А, вот что! Ну, кажется, я, наконец, начинаю понимать. Дураки убивать будут, а умные станут в сторонке, чтоб не запачкаться?

— Зачем вы так говорите? — взглянул на него Оболенский с укором. — Вы же знаете, что мы идем на муку крестную — вместе, все вместе. Больше этой муки нет на земле.

— Какая мука? Какая мука? Говорите прямо, надо убивать или не надо?

— Надо.

— И можно?

— Нет, нельзя.

— Нельзя и надо вместе?

— Да, вместе.

— Да ведь это значит рассудка лишиться? — остановился Голицын и затопал ногами в бешенстве. — Черт бы нас всех побрал! Что мы делаем! Что мы делаем! Рылеев мучается, Трубецкой изменяет, Ростовцев доносит, а мы с вами рассудка лишаемся. Квашни, размазни, точно без костей мягкие, русские люди, подлые, подлые! Святое дело в подлых руках!

— Ну, что ж, Голицын, какие есть, — улыбнулся Оболенский, и от этой улыбки лицо его вдруг изменилось, просветлело неузнаваемо. — А все-таки надо, все-таки надо начать. Пусть мягкие — окрепнем; пусть подлые — очистимся. И пусть ничего не сделаем — другие сделают. «Да будет один царь на земле и на небе — Иисус Христос», — это вся Россия когда-нибудь скажет — и сделает. Господь не покинет России. Только бы с Ним, только бы с Ним — и такая будет революция, какой мир не видал!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

«Диктатор» заговорщиков, князь Сергей Петрович Трубецкой, полковник лейб-гвардии Преображенского полка, жил в доме своего тестя, графа Лаваля, на Английской набережной, около Сената.

Полунищий француз-эмигрант, женившись на московской купеческой дочке, миллионщице, наследнице семнадцати тысяч душ и богатейших медных заводов на Урале, Лаваль вышел в люди, сделался русским графом, камергером, тайным советником, директором департамента в министерстве иностранных дел. На балах и раутах его собиралось все высшее общество, дипломатический корпус и царская фамилия. Одна из его дочерей, Зинаида, была замужем за графом Лебцельтерном, австрийским посланником, другая, Екатерина — за князем Трубецким.

На верхней лестничной площадке, выложенной древними мраморными плитами из дворца Нерона, встретил Голицына и Оболенского почтительно-ласково старичок-камердинер, седенький, в черном атласном фраке, в черных шелковых чулках и башмаках, похожий на старого дипломата, и через ряд великолепных, точно дворцовых, покоев провел их на половину князеву, в его кабинет. Это была огромная, заставленная книжными шкапами, комната, с окнами на Неву, очень светлая, но уютно затененная темными коврами, темной дубовой облицовкой стен и темно-зеленою сафьянною мебелью.

Хозяин встретил гостей со своей обычной, тихой и ровной, не светскою любезностью.

— Мы к вам на минутку, князь, — начал Оболенский, не садясь, несмотря на приглашение хозяина. — Рылеев очень просит вас пожаловать…

— Ах, Боже мой! — схватился Трубецкой за голову. — Я так виноват перед ним! Верите ли, господа, каждый день собираюсь, и вот все эти штабные дела проклятые. Но непременно, непременно, на днях… завтра же…

— Не завтра, а сегодня, сейчас. Мы за вами приехали, князь, и без вас не уедем, — произнес Оболенский с твердостью.

— Сейчас? Я, право, господа, не знаю… Да что ж вы стоите, садитесь. Ну, хоть на минутку. Не угодно ли позавтракать?

От завтрака отказались решительно, но должны были усесться в глубокие, колыбельно-мягкие кресла, у камина, уютно пылавшего в белесоватых полуденных сумерках. Заметив, что огонь может обеспокоить Голицына, Трубецкой подвинул экран так, чтобы ногам было тепло, а лицу не жарко, и только тогда уселся против них, спиною к свету — невольная уловка людей застенчивых.

— Дайте, господа, хоть с мыслями собраться. Голицын оглянулся на дверь. Трубецкой встал, подошел к ней и запер на ключ.

— А та — на половину княгинину, там сейчас никого, — указал на другую дверь.

— Позвольте, господа, говорить откровенно.

— Откровенность лучше всего, — подтвердил Голицын, вглядываясь в Трубецкого пристально.

Одет по-домашнему, во фраке. Не очень молод — лет за тридцать. Высок, сутул, худ, со впалою грудью, как у чахоточных, рябоват, рыжеват, с растрепанными жидкими бачками, с оттопыренными ушами, длинным, узким лицом, большим загнутым носом, толстыми губами и двумя болезненными морщинками по углам рта. Немного похож на «жида», как дразнили его в детстве товарищи. Некрасив, но в больших серых глазах, детски-простых, печальных и добрых, такое благородство, что Голицын подумал: «Уж полно, не ошиблись ли мы с Оболенским?»

И вспомнились ему слова из сочиненной Трубецким конституции — «Устава Славяно-Русской Империи»: «Рабство отменяется, разделение между благородными и простолюдинами не принимается, поелику оно противно христианской вере, по которой все люди — братья, все рождены на благо и все просто люди, ибо все пред Богом слабы». Весь он был в этих словах: не Брут, не Робеспьер и Марат, а вельможный «либералист», добрый русский князь, идущий к простому народу со свободой, братством и равенством. «Дон Кишот революции».

— Мое положение в Обществе весьма тягостно. Я чувствую, что не имею духу действовать к погибели, но боюсь, что власти не имею уже остановить, — заговорил глухим, сиповатым, но приятно-мягким голосом. «Слушаешь, точно рукой проводишь по бархату», — казалось Голицыну.

— Им нужно одно мое имя. Рылеев распоряжается всем, а я ничего не знаю. Не знаю даже, как попал в диктаторы…

Голицын чувствовал легкий запах чайной розы и все не понимал, откуда. Наконец, опустив глаза, увидел на ручке кресла, в котором сидел, маленький дамский кружевной платок. Взял и понюхал. Трубецкой взглянул на него и чуть-чуть покраснел, замолчал. Голицын, тоже молча, подал ему платок; он сунул его в боковой карман и продолжал говорить.

— У Рылеева решимость действовать почти без всякой надежды. Но судя по средствам и по намерениям, сие есть верх безумия, верх безумия — вот…

Имел привычку повторять последние слова, немного запинаясь, растягивая и пришепетывая; в этом косноязычии было что-то вельможно-расслабленное и детски-простодушное.

— Войск, кои могут быть употреблены для целей Общества, недостаточно. Никто из важных лиц в сем предприятии не участвует. Набрали пустой молодежи, которая только болтает. Но болтают в гостиных, а на площадях и улицах молчат. Смешно подумать, что три-четыре прапорщика, без весу, без имени, мыслят поколебать столетьями основанную империю… столетьями основанную империю — вот…

— Serge, вы здесь? — раздался молодой женский голос, и Голицын, оглянувшись, увидел на пороге незапертой двери, той, что вела на половину княгинину, незнакомую даму. Она хотела войти, но, заметив гостей, остановилась в нерешимости.

— Здравствуйте, князь, — узнала Оболенского и подошла к нему. — Извините, господа, кажется, я помешала?

— Позвольте, мой друг, представить вам князя Голицына, — сказал Трубецкой.

Целуя руку ее, Голицын почувствовал запах чайной розы. Вся в черном — в трауре по покойном императоре, — с черными гладкими начесами волос на висках, она сама напоминала желтоватою, ровною и свежею бледностью лица чайную розу. Catache — от Cathérine — звали ее по-французски, а по-русски, немного смешно — «Каташею», но верно: маленькая, кругленькая, крепенькая, с быстрыми движениями, катающаяся, как точеный из слоновой кости шарик.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: